вторник, 14 апреля 2026 г.

Cтapaя вeдьмa peшилa cгнoить кpacaвицу зaживo зa oткaз cыну, нo нe oжидaлa, чтo тa вopвeтcя в избу c мoлoткoм и пooбeщaeт кaлeчить пapня кaждoe утpo дo cнятия пopчи


Cтapaя вeдьмa peшилa cгнoить кpacaвицу зaживo зa oткaз cыну, нo нe oжидaлa, чтo тa вopвeтcя в избу c мoлoткoм и пooбeщaeт кaлeчить пapня кaждoe утpo дo cнятия пopчи

Знойное марево дрожало над пристанью, и широкая гладь Оредежа казалась расплавленным серебром. В поселке Заозерном, что уютно дремал на высоком берегу среди вековых лип и кряжистых вязов, гуляла Троица. Нарядные платья пестрели в хороводах, как цветы на заливном лугу, а гармонь рыдала и смеялась в умелых руках приезжего мастера.

Здесь, в самом центре круга, плыла лебедем Полина Ремезова. Скуластая, с гордой посадкой головы, с тяжелой косой цвета спелой пшеницы, перехваченной алой лентой, она ступала по утоптанной земле так, будто земля эта была пухом. Глаза ее — зеленые, с хитринкой и дерзостью — смотрели поверх голов парней, заставляя их млеть и терять рассудок.

— Гляди, Полюшка, твой воздыхатель пожаловал, — прыснула в кулак чернобровая Настька, толкая подругу острым локтем под ребро. — Стоит, как сыч на заборе.

Полина повела плечом, поправила ленту и нехотя скосила взор в тень старой липы. Там и правда топтался Степка Горелов, сын бабки Серафимы, что жила на отшибе, у Журавлиного лога. Был он долговяз, узок в плечах, с вечно влажными ладонями и взглядом преданной, но побитой собаки. Шея тонкая, кадык острый — не парень, а одни неудобства.

— Надоел хуже зубной боли, — процедила Полина, сжимая пальцы. Вместо того чтобы сбежать или отшить его насмешкой, она сделала шаг навстречу вихрю танца. Схватила за рукав вышитой рубахи первого попавшегося гармониста — широкоплечего Федьку, сына кузнеца, и закружила его в такой быстрой круговерти, что у того аж кепка слетела. Пусть Степка видит, кому принадлежит этот мир — сильным, красивым и смелым, а не таким вот огородным пугалам.

Полина была девка с норовом. Мать ее, Екатерина Матвеевна, женщина строгая, но справедливая, часто говаривала: «Ох, Полюшка, высоко летаешь — больно падать будет». Но Полина лишь отмахивалась. Заозерное лежало у ее ног. Река дарила прохладу, леса — ягоду, а молодость — беспечность. Ей казалось, что так будет всегда.

Только в доме на краю лога зрела иная сила.

Бабка Серафима Горелова растила сына одна. Мужа своего, буйного плотогона, схоронила лет пятнадцать назад, когда тот по пьяной лавочке свалился в ледяной Оредеж. С тех пор вся нерастраченная любовь, вся дикая, первобытная материнская сила сфокусировалась на единственном чаде — Степане. Для всей деревни Степка был «горе луковое», «недотыка» и «мамкин хвост», но для Серафимы он был светом в окошке, ненаглядным цветочком, которого обидел Бог внешностью, но наградил добрым сердцем.

В тот вечер Степка вернулся в избу, что стояла под раскидистой, корявой елью, сам не свой. Губы дрожали, а в глазах стояла такая мука, что у Серафимы разом перехватило дыхание. Она сидела у печи, перебирая сухие травы, развешанные по стенам: пучки зверобоя, корни лапчатки, седые метелки полыни. В доме пахло воском, мятой и чем-то терпким, нездешним.

— Опять она? — спросила Серафима, даже не оборачиваясь. Голос у нее был низкий, с хрипотцой, как шум ветра в дымоходе. — Ремезовская девка?

— Мам… — Степка упал на лавку, сгорбившись, и стал похож на сломанный сухой стебель. — Не смотрит она на меня. Говорит, лучше бы я в болоте утоп, чем за ней ходил. Смеется. Все смеются.

В печи треснуло полено, выбросив сноп золотых искр. Серафима медленно поднялась. Свет от огня упал на ее лицо — сухое, с резкими морщинами, похожими на трещины в коре старой сосны. Глаза ее, темные и глубокие, вдруг полыхнули недобрым, желтоватым огнем.

— Смеется, значит… — прошелестела она, и это было страшнее крика. — Красотой своей кичится. Что ж, всякая красота до поры.

Она не пошла к Ремезовым с подарками. Не стала пить чай да пряники жевать, уговаривать норовистую девку. Серафима знала иные пути. Она выждала неделю, пока луна не стала ущербной, тощей, как серп жнеца. А в четверг, когда над Заозерным повисли тяжелые, налитые дождем тучи, она накинула на плечи темный платок и отправилась к реке.

В подоле она несла не семечки, а то, что нужно было для дела: горсть земли с могилы недавно усопшего мельника, клубок черной собачьей шерсти и маленький глиняный горшочек, закрытый берестяной крышкой. У старой, полузатопленной плотины, где Оредеж журчал особенно глухо и тоскливо, Серафима нашла то, что искала — отражение Полины. Девушка как раз пришла на мостки полоскать белье. Полина стояла на коленях, мокрая рубаха облепила сильные плечи, лицо раскраснелось от работы, и была она в этот миг так жива, так телесна, что даже тени под глазами казались лишь украшением.

Серафима притаилась в прибрежных кустах ивняка. Она достала из горшочка комок сырой глины, смешанной с воском. Пальцы ее, скрюченные, узловатые, обрели вдруг удивительную ловкость. Она лепила маленькую фигурку, глядя не на руки, а на отражение Полины в темной воде заводи. Фигурка вышла кривобокой, с непомерно тяжелой головой.

— Пляши, лебедушка, пляши, — зашептала Серафима, вдавливая в голову куклы черный волос, выдернутый из подкладки Полининого платка, который она ловко стянула с веревки еще на прошлой неделе. — Пляши, пока ноги носят, пока голова твоя ясная не затуманилась.

Она проткнула голову куклы острой щепкой от осинового кола, плюнула на нее три раза через левое плечо и бросила в омут. Глина пошла ко дну, оставив на поверхности лишь расходящиеся круги.

В ту же ночь в доме Ремезовых начался ад.

Полина проснулась от того, что ей показалось, будто в затылок вогнали раскаленный гвоздь. Боль была не тупая, не ноющая — это была острая, сверлящая мука, от которой темнело в глазах и сводило челюсти. Она попыталась закричать, но из горла вырвался лишь сдавленный хрип.

— Мама! — наконец взвизгнула она, скатываясь с высокой перины на холодный пол.

В комнату вбежала Екатерина Матвеевна с зажженной лучиной, а следом и отец, Никита Петрович, огромный, растерянный мужик с кулаками, как пивные кружки.

— Что ты, доченька? Что стряслось?

— Голова! Голова раскалывается! — Полина каталась по половицам, сжимая виски ладонями. Ей казалось, что кто-то невидимый надел на ее череп железный обруч и медленно сжимает его винтом. — Будто змеи в голове клубком свились!

Знахарку не звали — своей деревенской фельдшерицы, старой Аглаи, хватило. Та пришла, пощупала лоб, дала капель с запахом валерьянки, но толку не было. Полина выла зверем до самого рассвета. Лишь когда за окном прокричал первый петух, и небо на востоке тронулось бледной полоской, боль ушла. Ушла внезапно, как отрезало. Полина лежала мокрая, обессиленная, с трясущимися руками, и смотрела в потолок невидящими глазами.

— Это дурное, — сказала утром соседка тетя Паша, крестясь на красный угол. — Это не хвороба. Это с глазу черного. Ты вспомни, Катерина, не переходила ли Полюшка кому дорогу?

Вторая ночь была страшнее первой. Теперь боль не просто сверлила затылок — она дышала, пульсировала, меняла форму. То она сжимала виски тисками, то впивалась в темя тысячей иголок. Полина металась по избе, опрокинула ведро с водой, сорвала занавеску. Ее большие зеленые глаза запали, окружились черными тенями.

— Держи ее! — кричал отец, пытаясь прижать дочь к кровати, но Полина с неженской силой отшвырнула его.

— Кто? — хрипела она. — Кто меня испортил?!

И тут Екатерина Матвеевна вспомнила. Вспомнила недавнюю сцену у колодца. Тогда Полина, не стесняясь в выражениях, при всем честном народе сказала Степке Горелову: «Ты, Степка, прежде чем на меня заглядываться, в ведро с водой глянь. Увидишь отражение — испугаешься. И мамке своей передай, чтоб не подсылала никого. Не бывать тому, чтобы я, Полина Ремезова, за Гореловым ухват таскала!» Серафима тогда стояла неподалеку, у рыбной лавки, и слышала каждое слово. Лицо у нее было каменное, только пальцы, державшие корзину с лещом, побелели так, что костяшки проступили сквозь кожу.

— Серафима, — прошептала Екатерина Матвеевна, и сердце ее ухнуло в пятки. — Ох, доченька, ты ж накликала… Это ж ведунья старая, логовая. У нее слово — что нож острый.

На третью ночь в доме Ремезовых решили не ложиться. Зажгли все лампады, Екатерина Матвеевна жгла ладан и можжевельник, читая «Живый в помощи». Никита Петрович наточил топор и положил у порога. Но ровно в полночь, когда деревня утонула в вязкой тишине, Полина вдруг встала с кровати. Глаза ее были открыты, но смотрели в пустоту, как у лунатика.

— Поленька? — испугалась мать.

Девушка молча подошла к стене и начала медленно, ритмично биться об нее головой. Тук. Тук. Тук. Будто хотела разбить череп изнутри, чтобы выпустить ту боль, что грызла ее мозг.

Никита Петрович взвыл не своим голосом, схватил дочь в охапку, замотал в одеяло. Полина билась в его руках, выгибалась дугой, из прокушенной губы текла струйка крови. Когда закричали третьи петухи, она обмякла, как сломанная кукла, и забылась тяжелым сном без сновидений.

Но с рассветом в дом Ремезовых пришел не покой, а решимость. Полина проснулась, села на постели. На скулах горел лихорадочный румянец, но глаза смотрели твердо, ясно и зло.

— Мам, дай воды умыться, — спокойно сказала она.

Умывшись ледяной колодезной водой, она заплела растрепавшуюся косу, надела чистую рубаху и вышла во двор. Отец, куривший на крыльце, попытался заступить дорогу:

— Куда ты, доча? Лежала бы.

— Пусти, батя, — голос у Полины был тих, но страшен. — Я сама.

Она прошла в сарай, взяла тяжелый плотницкий молоток на длинной рукоятке, взвесила его в ладони. Металл был холодный, надежный.

— Полина, ты что удумала? — ахнула Екатерина Матвеевна, но дочь уже шла через огород, перепрыгнула через поваленный плетень и быстрым шагом направилась в сторону Журавлиного лога, к дому под старой елью.

Дверь у Серафимы была заперта на щеколду, но Полина ударила молотком по петлям с такой силой, что дверь слетела с гвоздей и с грохотом рухнула в сени.

В избе пахло сушеными травами и кислой овчиной. Серафима сидела за столом, спиной к свету. Она не вздрогнула. Будто ждала. Перед ней стояла глиняная плошка с какой-то мутной водой, и в этой воде, покрытой радужной пленкой, плавал тот самый осиновый колышек.

— Ну, здравствуй, ягодка, — проскрипела Серафима. — Что ж ты дверь-то ломаешь? Чай, не к чужим людям пришла.

Полина остановилась посреди горницы. Солнце, пробивавшееся сквозь закопченное оконце, играло на металле молотка. Она не дрожала, не плакала. Только пальцы побелели от того, с какой силой она сжимала рукоять.

— Кончай, бабка, — сказала Полина звонко и отчетливо. — Снимай порчу. Сейчас же.

Серафима медленно повернулась. Лицо ее было не злым, а скорее печальным, как старая икона, потемневшая от времени.

— А не сниму. Что ты мне сделаешь? Убьешь? Так за убийство — каторга. Уйдешь? Так к ночи опять головой об стенку забьешься. И так будет каждую ночь, пока не выйдешь замуж за моего Степушку. Родишь мне внуков красивых да пригожих, тогда и отпущу. А пока — мучайся, гордячка.

Полина сделала шаг вперед. В ее зеленых глазах плескалось бешенство.

— Замуж? За твоего заморыша? — она коротко, зло рассмеялась. — Да скорее река Оредеж вспять потечет.

— Тогда гнить тебе заживо, — равнодушно пожала плечами Серафима. — Месяц, другой помучаешься — сама за ним в лес приползешь, в ноги поклонишься.

И тут Полина сделала то, чего Серафима не ожидала. Она не стала угрожать старухе напрямую. Она резко развернулась, вылетела во двор и направилась к поленнице, за которой Степка колол дрова. Увидев Полину с молотком в руке и диким взглядом, Степка выронил топор и вжался спиной в поленницу. Его и без того бледное лицо стало цвета творога.

— Степан! — крикнула Полина так, что вороны с ели сорвались. — Слушай сюда!

— П-п-полина Павловна… — заикаясь, пробормотал Степка, прикрывая голову руками.

— Я сейчас вернусь в дом, — чеканя каждое слово, произнесла Полина, глядя не на него, а на застывшую в дверях Серафиму. — И твоя мать снимет с меня свою чертовщину. А если нет…

Она взмахнула молотком и с размаху опустила его на стоящую рядом кадушку с дождевой водой. Клепки разлетелись в щепки, вода хлынула Степке под ноги.

— Если нет, клянусь тебе, Степан, я не успокоюсь. Каждое утро я буду поджидать тебя у околицы. И каждый день буду бить тебя. Не до смерти, нет. Так, чтобы кости ломать. Пальцы рук. Пальцы ног. Плечи. Я выбью тебе зубы. Я сломаю тебе нос так, что ты захлебнешься кровью. Я сделаю твою жизнь таким же адом, какой вы устроили мне ночью.

Степка взвыл, сползая по мокрым поленьям в лужу:

— Маманя! Она ж убьет меня! Маманя, сделай что-нибудь! Отпусти ее!

Полина перевела взгляд на Серафиму. Старуха стояла, вцепившись сухими пальцами в косяк двери. Она смотрела не на молоток — она смотрела в глаза Полины. И в этих зеленых глазах Серафима увидела не просто гнев. Она увидела ту самую черную, страшную силу отчаяния, которая жила в ней самой. Поняла: эта девка не отступит. Эта девка перегрызет глотку ее сыну прямо у нее на глазах и глазом не моргнет. У этой девки дух оказался крепче воска.

Серафима тяжело вздохнула, постарела на глазах лет на десять, ссутулилась. Она медленно повернулась в дом, подошла к столу. Взяла плошку с водой и осиновый колышек. Долго смотрела в мутную воду, потом поднесла плошку к губам и зашептала. Слов было не разобрать — лишь шорох, похожий на шелест сухих стеблей на ветру. Потом она резко выплеснула воду из плошки на порог, прямо под ноги Полине, и переломила осиновый колышек пополам.

В тот же миг Полина почувствовала, как с затылка, с плеч, с висков упала невидимая железная паутина. Голова стала легкой, пустой и звонкой, как одуванчик. Она глубоко вдохнула сырой воздух, пахнущий хвоей и рекой, и поняла, что свободна.

— Иди уже, — глухо сказала Серафима. — Иди и помни: сила моя — от земли. Но твоя злоба — от темноты людской. Одинаковые мы с тобой.

Полина ничего не ответила. Она разжала пальцы. Молоток глухо стукнулся о землю. Она повернулась и пошла прочь, прямо по росистой траве, оставляя за спиной Журавлиный лог и его обитателей.

Год спустя

Время в Заозерном текло, как вода в Оредеже, — смывая следы обид и проращивая новые ростки. О той страшной неделе в деревне болтали долго, но с оглядкой. Полину Ремезову с тех пор боялись и уважали пуще прежнего. Никто больше не смел не то что обидеть, а даже косо взглянуть на нее. В глазах сельчан она обрела новую стать — стать женщины, которая побывала за гранью и вернулась, выторговав себе жизнь.

А Степка Горелов осенью уехал в город. Серафима, надломленная то ли страхом за сына, то ли осознанием, что сила ее дала трещину, засобирала его в одночасье. Говорили, устроился он учеником в железнодорожное депо. Дом у лога стоял заколоченный, лишь по ночам там иногда видели слабый свет — Серафима доживала век одна, беседуя с ветром и тенями прошлого.

Полина же, на удивление всем, изменилась. Не огрубела, не замкнулась, а будто повзрослела душой разом на двадцать лет. Она перестала хохотать на все село, ее взгляд стал глубже и печальнее. Осенью, когда зарядили дожди, она часто стояла у окна, смотрела на мокрые вязы и думала о странных словах Серафимы: «Одинаковые мы с тобой».

Она не стала женой какого-нибудь гармониста или кузнеца. Душа ее, познавшая тьму чужой злобы, искала света, но не находила его в Заозерном.

В тот день, когда на Оредеже встал лед, в деревню заехал возок. В нем сидел человек нездешний — в пальто на городской манер, с продолговатым лицом и внимательными глазами. Это был Петр Алексеевич Свешников, молодой врач, присланный из губернии для борьбы с начинающейся холерой. Он снимал флигель у тетки Паши, что как раз напротив дома Ремезовых.

Полина увидела его впервые у колодца. Петр Алексеевич неумело крутил ворот, пытаясь набрать ведро, и чуть не уронил его в сруб. Полина, проходившая мимо с коромыслом на плече, молча отодвинула его в сторону, ловко подхватила ведро и поставила на край.

— Благодарю вас, — смутился доктор, поправляя очки. — Не привык я к деревенской механике.

— Привыкайте, — коротко бросила Полина, но уголки ее губ чуть дрогнули.

Их встречи стали повторяться. Петр Алексеевич оказался человеком тихим, книжным, но с железным стержнем внутри. Он не боялся ни тифа, ни грязных изб, ни тяжелой работы. И он не боялся Полины. Он смотрел на нее не с вожделением или страхом, как местные, а с искренним любопытством исследователя.

— Вы похожи на этот лес, Полина Павловна, — сказал он однажды, когда они возвращались из соседней деревни, где он делал прививки детям. — Тихий, красивый, но в самой чаще — неведомая сила.

Полина усмехнулась:

— Силища-то там, Петр Алексеевич, во тьме кромешной. Лучше не ходить в ту чащу.

— А я, знаете ли, не из пугливых, — ответил доктор, и в его голосе прозвучала та же твердость, что была у нее тогда, с молотком в руке.

Зимними вечерами, когда Заозерное засыпало под вой метели, в доме Ремезовых затеплился новый свет. Петр Алексеевич читал Полине стихи и рассказывал о дальних странах. Он согревал ее не жаркими объятиями, а тихим уважением к ее боли.

К весне он сделал предложение. Без цыганских песен и разудалого сватовства. Просто сказал:

— Полина Павловна, мне пора возвращаться в Петербург. Но я не представляю своей жизни без ваших глаз. Поедемте со мной. Будет трудно, будет бедно, но — вместе. Я не боюсь ни вашей гордости, ни вашей прошлой боли.

И Полина уехала.

Она уехала в белые ночи Северной Пальмиры, чтобы никогда не возвращаться в Заозерное.

Прошли годы. В Заозерном все так же журчал Оредеж, все так же гуляли девки на Троицу, только имена у них были уже другие, да и Серафимы давно не было на свете. Дом у Журавлиного лога рухнул, и на его месте вырос буйный куст шиповника.

А в далеком Петербурге, в одной из квартир на Васильевском острове, часто засиживались допоздна гости. За столом, накрытым белой скатертью, сидела женщина с благородной проседью в тяжелой косе. Глаза ее, все такие же зеленые, смотрели мягко, но внимательно. Она слушала споры мужа с коллегами-врачами и улыбалась.

И когда гости уходили, а за окнами разливался молочный сумрак белой ночи, Петр Алексеевич подходил к жене, брал ее за руки и неизменно спрашивал:

— Поленька, о чем ты сейчас думала?

И Полина Свешникова, урожденная Ремезова, отвечала ему, глядя на играющие блики Невы:

— О том, мой друг, что самая большая победа — это не сломать того, кто тебя обидел. А суметь вырвать из сердца эту обиду с корнем. Иначе она разрастается в нас шиповником и душит душу. Жаль, что поняла я это только здесь, вдали от Заозерного.

Она так и не рассказала мужу ни про молоток, ни про осиновый колышек. Но каждую весну, когда в Петербурге начинали продавать первые полевые цветы, она покупала охапку ромашек и ставила их у изголовья. Чтобы видеть сны не о темной воде омута, а о широкой, светлой реке детства, в которой больше не отражались ни злые глаза Серафимы, ни ее собственная, переломленная через колено молодость.

0 коммент.:

Отправить комментарий

Популярное

Администрация сайта не несёт ответственности за содержание рекламных материалов и информационных статей, которые размещены на страницах сайта, а также за последствия их публикации и использования. Мнение авторов статей, размещённых на наших страницах, могут не совпадать с мнением редакции.
Вся предоставленная информация не может быть использована без обязательной консультации с врачом!
Copyright © Шкатулка рецептов | Powered by Blogger
Design by SimpleWpThemes | Blogger Theme by NewBloggerThemes.com & Distributed By Protemplateslab