вторник, 12 мая 2026 г.

Я cтaщилa c тoвapнякa кoлючeгo пaцaнa-бpoдягу c лaгepным клeймoм, и вce ceлo кpутилo пaльцeм у виcкa. A чepeз пятнaдцaть лeт этoт вoлчoнoк


Я cтaщилa c тoвapнякa кoлючeгo пaцaнa-бpoдягу c лaгepным клeймoм, и вce ceлo кpутилo пaльцeм у виcкa. A чepeз пятнaдцaть лeт этoт вoлчoн

Сентябрьский ветер пах вялым листом и кислым дымом торфяных болот. Он шуршал в голых кустах акации вдоль путей, трепал край темного платка Елизаветы Матвеевны, выбивая из прически тонкие пряди с проседью. Она стояла на щербатой платформе станции Веретьево, придерживая у горла воротник старого драпового пальто, и глядела, как из-за холма, поросшего молодым березняком, выползает товарный состав.

Поезд двигался тяжело, надсадно, с хриплым надрывом, толкая перед собой волну спертого, горячего воздуха. За промасленными досками теплушек метались неясные силуэты — быстрые, мелкие, как перепуганные воробьи. Состав остановился, дернувшись и лязгнув сцепками так, что стоявшая поодаль баба Поля, станционная смотрительница, икнула от неожиданности и мелко перекрестила пуговицу на телогрейке.

— Опять сирот везут, Матвевна, — прошамкала она, поправляя на плече брезентовую сумку с путевыми флажками. — Уже пятый эшелон за осень. Расселяют по деревням. Кого в Глинки, кого в Заовражье. Горе-то какое, а?

Двери вагонов откатили с глухим стуком.

Сначала на истоптанную землю посыпался мусор — ошметки соломы, обрывки бумаги, огрызки. Потом стали появляться лица. Осунувшиеся, диковатые, разглядывающие незнакомый разъезд с угрюмым любопытством. Дети, перемолотые войной. Крошечных, закутанных в казенные одеяла, передавали на руки женщинам из сельсовета. Старшие шли сами, настороженно озираясь, пряча руки в рукавах драных фуфаек.

Елизавета Матвеевна глядела на этот муравейник и ощущала внутри холод. Не тот, что от ветра, а иной — могильный, неподвижный. Она искала глазами сына. Не могла не искать. Павлик. Павлуша. Ее единственный, улетевший на фронт в сорок втором прямо со школьной скамьи. Он ведь тоже был таким — худым, стриженым, с острыми ключицами. Он слал ей письма на оберточной бумаге: «Мама, не тревожься, я жив, бьем немца, скоро домой…». Бил. И не вернулся. Сгинул в белорусских топях под Витебском. А она все выходила к каждому поезду, потому что где-то в глубине сердца теплилась идиотская, неистребимая надежда: а вдруг?

— Елизавета Матвевна! — резкий окрик разбил тишину.

Председатель сельсовета, сутулый мужик в брезентовом плаще, тащил за собой мальчишку. Тащил — громко сказано. Скорее, он боязливо держал его за локоть, а пацан шел сам, и в его походке сквозило нечто такое, от чего бывалые люди опускают глаза. Он не хромал и не сутулился. Он двигался, как лезвие входит в плоть — ровно, неотвратимо.

— Вот, — выдохнул председатель, поравнявшись с учительницей. — Последний остался. Ни одна собака не взяла.

Учительница перевела взгляд ниже.

Перед ней стоял подросток лет, наверное, четырнадцати. Кожа да кости, притом что плечи были широкие, а ладони — большие, бугристые, совсем не детские. Одет с чужого плеча: пиджак с обвисшими плечами, подвязанный шпагатом, галифе не по росту. На ногах — обмотки поверх растоптанных опорок. Волосы — пегие, свалявшиеся в колтун. А вот взгляд… Взгляд у пацана был нездешний. Цвета ржавого железа, с этакой мерцающей, болотной искоркой. Им он не глядел — он им прощупывал, сразу находя уязвимое место.

— Кличут Денис. Фамилия — Кольчугин. За рыжину да за вредность характера прозвали Ржавым, — доложил председатель вполголоса. — Гляди сюда…

Он полез в карман за кисетом. Пацан, не мигая, смотрел на его руки, и в этом взгляде читалась такая цепкая, отточенная годами привычка к опасности, что Елизавете Матвеевне стало не по себе.

— Из Логвиновского спецприемника его доставили, — продолжал председатель. — А туда — из лагеря. Там, болтают, он кухню поджег и сбежал через колючку. Вор. Матерится, что твой извозчик. В тамбуре у сержанта из НКВД портсигар срезал. Сержант орал — пристрелить хотел. Кому такой сдался? У меня у самого трое по лавкам, мне бандита в доме растить не с руки…

Денис чуть склонил голову набок и разлепил бескровные, обветренные губы.

— Портсигар-то был медный, а не серебряный, — произнес он негромко, с ленцой. — И не срезал я его, а подобрал. Он у сержанта из дырявого кармана сам выпал. А врать про лагерь не надо, гражданин начальник. Лагерь — статья. А меня по малолетству отпустили. Сроку не дали, потому и везут. Как вещь. Ничейный.

Голос у Дениса был странный — надтреснутый, с внезапными низкими, взрослыми нотками. Слова он выговаривал четко, как по писаному, и от этого становилось еще жутче.

— Вот видите, — председатель развел руками. — Грамотей. Читать-писать самоучкой выучился. Только книжки ему какие-то не те попали. Уголовные. Может, хоть вы его обломаете? Дом у вас пустой. Паек я выпишу. Карточки.

Учительница молча разглядывала парня. Что-то в повороте головы, в линии скул, в том, как он выпячивал челюсть, слушая взрослых, казалось ей смутно, невозможно знакомым. Она видела сотни таких детей, но этот… этот цеплял ее за живое.

— Руки, — сказала она негромко.

— Чего? — Денис нахмурился.

— Руки вперед покажи. Ладонями кверху.

Он помедлил, но подчинился, вытянув кисти. Ладони были темные, в застарелых мозолях, с въевшейся в трещины угольной пылью. На запястье правой — свежий, еще багровый шрам-ожог. Но пальцы — длинные, цепкие.

— Руки у тебя золотые, — задумчиво обронила учительница. — Жаль, если гнить будут. Я — Елизавета Матвеевна Круглова. Учительствую в школе при станции. Живу одна. Дом большой, а толку нет. Пойдешь ко мне?

Денис скривил рот.

— На постой? Вроде собаки цепной?

— Нет. Вроде ученика.

— Я не ученик. Я — Ржавый. Меня даже в лагере так звали.

— А я тебя Денисом звать буду. Или, если хочешь, Дениской.

Он дернулся, будто его ударили. Имя «Дениска» он, видать, слышал последний раз очень-очень давно. Еще до войны. Может, от матери. Желваки на скулах заиграли, он отвернулся, уставясь куда-то на водокачку.

— Не возьмут меня, — прохрипел он. — Я порченый.

— Порченых нет, — отрезала Елизавета Матвеевна, поправляя платок. — Есть запуганные. Есть затравленные. Есть больные. Но это лечат. Идем, Денис. У меня нынче борщ из крапивы. И хлеба дадут по твоему аттестату. Заодно и поговорим. Ты мне расскажешь, за что кухню поджег. А я тебе — про своего сына.

— А где он? Сын-то? — Денис метнул быстрый, понимающий взгляд.

— Нету его, — ответила она. — Пропал под Витебском. В сорок четвертом. Но это неважно. Важно, что ты будешь теперь жить там, где жил он. Идем. Не стой.

И она пошла по перрону, не оборачиваясь. Денис постоял секунду, шмыгнул носом и вдруг двинулся следом. Шел он шагах в пяти, на отшибе, как привык ходить в конвое. Но все-таки шел.

Веретьево было селом старым, купеческим, с крепкими пятистенками, но обезлюдевшим. Мужики остались лежать под Ржевом и Сталинградом, бабы надрывались на лесозаготовках. Единственная улица тянулась вдоль оврага, поросшего дикой малиной. У крайнего дома, подле покосившейся часовенки, Елизавета Матвеевна остановилась.

— Вот, — сказала она просто. — Мое училище.

Это был старый дом священника, отданный под школу за неимением другого строения. Высокое крыльцо с резными балясинами, мезонин с круглым окошком, палисадник, заросший золотыми шарами. Сбоку — флигель, где жила она сама. Над крышей темнел скворечник — массивный, добротный, сколоченный на совесть.

— Кто делал? — спросил Денис, кивнув на него.

— Павлик. Сын. Ему тогда двенадцать было. Тебе, почитай, ровесник.

Денис ничего не ответил, но взгляд его на секунду замер на скворечнике, и в ржавых глазах мелькнуло нечто похожее на тоску.

Внутри пахло сухими травами, старыми книгами и воском. Елизавета Матвеевна провела его в горницу, где стояла железная кровать с никелированными шишками, накрытая лоскутным одеялом.

— Вот твой угол, — сказала она. — Вещи положи в сундук. Мойся — и к столу.

— Вещи? — Денис усмехнулся, бросив на пол пустой вещмешок. — В нем ветер.

За ужином он ел молча, быстро, низко наклонившись над тарелкой. Но не жадничал, не прятал хлеб за пазуху, как делали многие беспризорные. Ел с какой-то угрюмой аккуратностью, и это удивило хозяйку.

— Ты сказал, что кухню поджег, — начала она, пододвигая ему крынку с молоком. — За что?

— Там старшой был, Копченый, — нехотя выдавил Денис. — У него заточка. С мелких пайку отбирал. Кто не даст — калечил. А одному малому, Ваське Игнатову, руку сломал в трех местах. Васька потом в больничке помер. Без лекарств. Я и поджег. Хотел, чтоб Копченый задохнулся. Сука…

Он замолчал, ожидая гневной отповеди. Но Елизавета Матвеевна молчала, глядя на огонек керосиновой лампы.

— Не выгорело? — спросила она.

— Нет. Он в окно выскочил. А меня взяли. Только Ваську уж было не вернуть. И никто даже не вспомнил про Ваську, когда допрашивали. Им главное было — поджог. Имущество, бланки, отчетность. Тьфу…

— Значит, ты за друга мстил?

— Не знаю. Просто тошно стало. Тошно терпеть.

Елизавета Матвеевна поднялась, убрала посуду и остановилась у него за спиной.

— Ты не бойся, Дениска. Здесь никого не надо терпеть. Здесь дом. Спи. Завтра в школу пойдешь. Не как ученик пока — как помощник. Парт не хватает. Сколотим вместе.

И впервые за этот бесконечно долгий день Денис не нашел, что возразить. Он только кивнул и ушел в свою комнату, где тихо скрипнула сетка кровати. Елизавета Матвеевна задула лампу и долго сидела в темноте, глядя на угли в печи. С улицы доносился далекий гул — маневровый паровоз дергал порожние платформы. Где-то там, в лесах под Витебском, лежал Павлик. А здесь, в десяти шагах, ворочался во сне чужой, колючий, страшный в своей правоте мальчик, поджегший кухню ради погибшего друга.

И что-то в ее душе сдвинулось с мертвой точки, словно льдина, тронувшаяся на реке.

Первая неделя была глухой, как окоп. Денис почти не разговаривал. Утром вставал затемно, колол дрова, таскал воду из колодца. На расспросы отвечал односложно. В школу не пошел, но вечерами подолгу стоял у дверей класса, слушая, как Елизавета Матвеевна диктует малышам: «Война закончилась. Мы победили. Надо строить мир». Слово «мир» он выговаривал с натугой, будто пробовал на вкус несъедобное.

Все изменилось в день, когда в Веретьево пришла гроза.

Небо с утра висело низкое, брюхатое. К обеду потемнело, как в сумерках, и вдруг ударил ливень — сплошной стеной, с градом величиной с голубиное яйцо. Елизавета Матвеевна задержалась в школе, пережидая непогоду. И вдруг услышала дикий, истошный крик.

Она выбежала на крыльцо.

Над крышей флигеля поднималась тонкая струйка дыма. Молния ударила в старый тополь, росший вплотную к дому, и занялся угол сарая. Пламя жадно лизало сухую дранку, раздуваемое бешеным ветром. А на крыше, вцепившись в мокрый конек, лежал Денис. Он вытаскивал что-то из слухового окна — сундучок, старые тетради.

— Слезай! — закричала Елизавета Матвеевна. — Слезай немедленно, убьет!

Но он не слышал. Обмотав лицо мокрой тряпкой, он выволок наверх целый ворох бумаг и, увидев ее, заорал в ответ:

— Это его? Павла? Письма? Да?!

— Денис!! Сгоришь!

Он спрыгнул только тогда, когда вытащил все — до последнего треугольничка. Упал в мокрую траву, ободрав бок о выступ сруба, но тут же вскочил, прижимая к себе пачку писем. Рукав его фуфайки дымился. Елизавета Матвеевна кинулась к нему, загасила тлеющую ткань голыми ладонями, а потом обняла — крепко, яростно, как не обнимала никого с самого сорок четвертого.

— Дурак, — шептала она. — Дурак ты, Дениска… Это же просто бумага…

— Не просто, — хрипло возразил он, стуча зубами. — Это сына вашего голос. Его нельзя жечь.

Пожар потушили всем селом. Сарай сгорел дотла, но флигель уцелел. А ночью, когда они сидели в горнице, перебирая пахнущие дымом листки, Денис вдруг заговорил. Впервые — сам. Без расспросов.

— Мой батя был художник. Он до войны в цирке работал, афиши рисовал. Его в тридцать седьмом забрали, а мать — в сорок первом, когда немцы к Москве подходили. Шальная пуля. Я один остался. Мне пять лет было.

Он рассказывал и гладил шершавый листок, исчерканный химическим карандашом. «Мама, передай Павлику, что я скоро вернусь. Обнимаю. Твой сын».

— Я тоже хочу, — сказал он вдруг тихо. — Чтобы меня кто-то так… ждал.

Елизавета Матвеевна не ответила. Она просто закрыла глаза, и две слезы — прозрачные, скупые — скатились по ее щекам. А за окном шумела уходящая гроза, и в воздухе стоял горький запах мокрой золы. Что-то сгорело в этот день. Может быть, последняя стена, разделявшая их.

Осень сменилась зимой, зима — весной. Денис пошел в школу и в первый же месяц доказал, что он не просто грамотей-самоучка. Он в уме перемножал трехзначные числа, знал на память поэмы, которые слышал в лагере, и читал запоем все, что попадалось под руку. Правда, с поведением было хуже. Мог сорваться с урока, надерзить, а раз так съездил по физиономии сынку местного бригадира, что тот неделю ходил с фингалом. За дело — тот пнул первоклашку, отобрал лепешку. Но драка есть драка. Елизавету Матвеевну вызвали в сельсовет.

— Отдавай его, Матвевна, — напирал бригадир, бухая кулаком по столу. — В колонию его. Или в ремесленное. Пусть там из него люди делают. А тут он мне всю школу развалит.

— Не отдам, — ответила она, глядя прямо в его налитые кровью глаза. — Пока я жива — не отдам. Я за него поручилась перед государством. И перед Богом тоже.

— Да кто он тебе? — взревел бригадир. — Сын? Внук? Ну, сдохнет твой Пашка, не вернется он! А этот — чужой. Волчонок!

— Мне виднее, кто мне сын, а кто волчонок, — отчеканила Елизавета Матвеевна, и в голосе ее зазвучал металл, от которого даже бригадир опешил. — А вы, товарищ Фролов, лучше за своим оболтусом следите. Иначе я сама напишу в район. Про его «подвиги». Поняли?

Она вышла из сельсовета, прямая, как жердь. А вечером дома Денис молча бухнулся ей в ноги, уткнулся лицом в колени и заплакал — впервые за все эти годы.

— Зачем? — спросил он, давясь рыданиями. — Зачем я вам? Я ж… я ж в лагере человека убил. Копченого. Он все-таки сдох от ожогов, я узнавал. Вы святого берете в дом, а он убивец!

— Святых нет, — ответила она, перебирая его жесткие, рыжие вихры. — Есть живые. Ты за мальчика того, за Ваську, отомстил. Грех это. Но и любовь тоже. Ты не убивец, Дениска. Ты защитник. Просто жизнь тебя скрутила так, что ты не знал других путей для защиты. Учись. Учись жить иначе.

И он учился. Сначала скрипя сердцем, потом — с жадностью. Он стал первым учеником в классе, а когда пришло лето, сам вызвался быть вожатым у малышей. Показывал им, как плести корзины из ивняка, как разводить костер без спичек, как читать карту звездного неба. Деревенские бабы, поначалу косившиеся на «Ржавого», стали кланяться Елизавете Матвеевне: «Хороший у вас парень выправляется». А бригадир, встретив ее на покосе, буркнул: «Погорячился я тогда. Ты прости».

Так прошел год. Потом второй.

На третий год, в мае сорок девятого, произошло событие, перевернувшее все.

Денис уехал в район на олимпиаду по физике, которую сам же и выиграл. Возвращался на попутной полуторке, счастливый, с грамотой в руках. Подъезжая к Веретьеву, он увидел у станции толпу и черную «эмку». Сердце екнуло недобро.

У дома Елизаветы Матвеевны стояли люди. Баба Поля рыдала в голос. Председатель мял в руках фуражку.

— Что стряслось? — Денис спрыгнул с кузова.

— Весть пришла… — Председатель запнулся. — Про Павла. Про Матвевну сына.

Елизавета Матвеевна сидела на ступеньке крыльца, белая как полотно. Перед ней стоял военный — майор с орденскими планками, держа в руках планшетку. Он нашел их. Нашел ту самую воронку под Витебском, где погиб взвод связистов. При раскопках, которые проводило саперное подразделение, подняли останки и смертный медальон Павла Круглова.

— Сын ваш, Елизавета Матвеевна, пал смертью храбрых, — чеканил майор. — Посмертно представлен к награде. Тело будет перевезено для захоронения в братской могиле. Если желаете — можете присутствовать.

Денис стоял и смотрел, как Елизавета Матвеевна принимает из рук майора потускневший бакелитовый медальон. Она не плакала. Она прижимала его к губам и молча раскачивалась из стороны в сторону. И в этот момент Денис понял: это конец. Сейчас рухнет все. Он опять станет лишним. Заплаткой, которую срывают, когда находится настоящая вещь.

Он развернулся и ушел в лес.

Три дня он пропадал. Ночевал на кордоне у лесника, питался диким щавелем и думал. Думал так, как никогда в жизни. А на четвертый день вернулся — исхудавший, с искусанными комарами руками, но со странным, незнакомым светом в глазах.

Елизавета Матвеевна встретила его на пороге. Лицо у нее было старое, измученное, но спокойное.

— Я думал, вы меня прогоните, — сказал он, глядя в землю.

— За что?

— Ну… теперь же Павел нашелся. Герой. А я так… Кусок грязи.

Она подошла, взяла его за подбородок и заставила поднять голову. В морщинистых глазах стояли слезы, но она улыбалась — той самой, тихой улыбкой, которую он видел каждое утро.

— Слушай меня, Денис. Я оплакала Павлика. Я буду плакать о нем до конца дней своих. Но ты… ты здесь. Ты живой. Ты принес мне больше горя и больше радости, чем я могла вынести. Но ты мой сын. Такой же сын. И если ты еще раз скажешь, что ты «грязь», я обижусь. Мертвых надо чтить. А живых — любить. Понял?

— Понял, — прошептал он.

А через месяц они вместе поехали под Витебск. Стояли у свежей братской могилы, на которую положили красные гвоздики. Елизавета Матвеевна опиралась на руку Дениса, и он впервые чувствовал себя не просто сиротой, поджигателем или вором. Он чувствовал себя старшим мужчиной в семье.

А потом настал август. Знойный, медовый, с запахом яблок и скошенной травы. Денис получил направление в областной техникум на механическое отделение. Уезжать предстояло в конце месяца, и это решение далось им обоим мучительно трудно.

— Я не поеду, — заявил он утром, бросая на стол повестку.

— Поедешь, — отрезала мать, доливая в самовар воду. — Там твое будущее.

— Мое будущее — здесь. Вы как без меня? Кто печь поправит?

— Печь починит сосед Трофим. Ты, главное, учись. И помни, чей ты сын.

Денис молчал. Потом подошел, обнял ее — неловко, боком, как всегда обнимал, — и прошептал:

— Мам… я ведь не подведу вас.

— Я знаю, Дениска. Я всегда это знала.

В день отъезда на станции Веретьево собралось полсела. Баба Поля махала флажком, председатель жал руку, а малыши-школьники несли полевые ромашки. Денис стоял на подножке вагона, высокий, раздавшийся в плечах, с тем самым бакелитовым медальоном Павла на груди (Елизавета Матвеевна сама надела ему на шею, сказала: «Пусть хранит брат брата»). Поезд дернулся. Она пошла рядом, держась за поручень.

— Пиши!

— Каждую неделю!

— Я люблю тебя, сынок!

— И я вас, мама!

Состав набрал ход. Фигура в темном платке на перроне становилась все меньше, пока не слилась с толпой. А Денис все стоял в тамбуре, глядя в пыльное стекло, и слезы текли по его щекам. Это были слезы не горя, а невыразимого, колоссального, переполнявшего его счастья. У него была мать. У него был брат, павший за Родину. У него была жизнь.

Прошли годы.

Веретьево изменилось. Провели электричество, построили школу-семилетку, а старый флигель при школе превратили в сельский музей. В мезонине, том самом, где когда-то жил Денис, развернули экспозицию. На почетном месте лежали два портрета. Один — юный сержант Павел Круглов, вечно девятнадцатилетний. Второй — инженер-конструктор Денис Кольчугин, лауреат государственной премии, создатель приборов для мирного космоса.

Пожилая женщина в ситцевом платке подходила к стеклянной витрине каждое утро. Протирала пыль, поправляла цветы. Она знала здесь каждую деталь. Вот чертеж первого спутника, на котором Денис оставил свою подпись. Вот военный треугольник Павлика. А вот — старенький, потемневший от времени скворечник, снятый с крыши, когда дом пошел под снос. Его решено было оставить как символ. Весной в нем по-прежнему селились скворцы. И каждое утро, ровно в восемь, Елизавета Матвеевна — совсем уже седая, но все с той же несгибаемой спиной — выходила на крыльцо музея, смотрела на скворечник и улыбалась.

Сын приезжал редко, но слал длинные, подробные письма. «Мама, запуск перенесли на неделю. Погода нелетная. Как твое сердце? Пьешь ли капли?..» И она сидела в своей комнатке, перебирая эти письма, и отвечала: «Дениска, не беспокойся за меня. У меня все хорошо. Сегодня приходили школьники, я рассказывала им про Павлика и про тебя. Про то, что нет чужих сыновей. Все — наши».

Однажды холодным ноябрьским вечером, когда она сидела у печки, в калитку постучали. На пороге стояла девчонка — худенькая, дрожащая, в казенном пальтишке не по размеру.

— Вы Елизавета Матвеевна? — спросила она, стуча зубами.

— Я. А ты кто?

— Я из поезда… сбежала. Из детдома. Мне сказали, вы берете… всяких.

Старая учительница смотрела на нее и видела все ту же картину — туманный перрон, лязг буферов, испуганные глаза. Все повторялось. Круг замкнулся.

— Заходи, — сказала она просто. — Как звать?

— Катя. Катерина. Фамилия… а фамилию я не помню.

— Ну, будешь пока просто Катя. А там посмотрим… Проходи. Я чай старый разогрею. И расскажу тебе историю про одного рыжего мальчишку, который тоже когда-то стоял на этой станции и думал, что он никому не нужен.

И она обняла девчонку за плечи, ввела в дом и затворила дверь.

А над крышей, в ночном небе, ветер раскачивал старый скворечник. И две птицы, сбившись в комок, спали, согревая друг друга. Потому что жизнь продолжается. Всегда. И всегда найдется дом, в котором зажгут свет и поставят на стол лишнюю кружку для того, кто ищет тепла.

Тихо в Веретьеве. Падает снег. Но где-то далеко, в черном бархате неба, медленно плывет рукотворная звезда — спутник, в котором бьется сердце, созданное руками мальчишки с ржавыми глазами. И этот свет, пронзая космос, падает лучом на крыльцо старой школы, где сидит, закутавшись в шаль, Елизавета Матвеевна. Она смотрит в небо и молча крестит далекий огонек. Там ее сын. Здесь ее дом. И в этом — великая правда.

Вечная. Как земля. Как небо. Как любовь.

0 коммент.:

Отправить комментарий

Популярное

Администрация сайта не несёт ответственности за содержание рекламных материалов и информационных статей, которые размещены на страницах сайта, а также за последствия их публикации и использования. Мнение авторов статей, размещённых на наших страницах, могут не совпадать с мнением редакции.
Вся предоставленная информация не может быть использована без обязательной консультации с врачом!
Copyright © Шкатулка рецептов | Powered by Blogger
Design by SimpleWpThemes | Blogger Theme by NewBloggerThemes.com & Distributed By Protemplateslab