В мae 45-гo пaхлo cиpeнью и пopoхoм. Oнa шлa пo пыльнoй дopoгe дoмoй, нe вepя, чтo ocтaлacь живa. Чeтыpe гoдa oнa видeлa этoт coн: peзныe нaличники, кpивoй зaбop, бeлыe гpoздья у кpыльцa. Нo cны инoгдa вpут
Запах — вот что возвращает нас домой быстрее любого поезда. Он сворачивает время в спираль, пробивает бреши в обороне памяти, которую мы возводили годами. Для Анны этим запахом всегда была сирень. Тяжелые, влажные гроздья, лопнувшие от утренней росы, источали тот самый аромат, который она впервые вдохнула в день своего появления на свет. Мать потом рассказывала, что окна в тот майский день были распахнуты настежь, и белая кисть сирени, пробившись сквозь марлевую занавеску, касалась ее щеки, будто благословляя.
И вот сейчас, спустя четыре года, которые длились дольше, чем вся ее предыдущая жизнь, этот запах снова ударил в голову, заставив сердце пропустить удар, а потом забиться часто-часто, как пойманная птица.
Анна стояла на пыльном проселке, вдалеке от грохота колес и победных маршей. Вещмешок, протертый до дыр на лямках, больно резал плечо, но она не замечала боли. Перед ней, утопая в буйной майской зелени, лежало ее прошлое — деревня Заборье. Кривые покосившиеся заборы, темные срубы изб, и над всем этим — сиреневое облако, плывущее над палисадниками. Она вдохнула глубоко, и вместе с ароматом в грудь хлынуло что-то забытое: чувство свободы, которое не имеет ничего общего с победой на полях сражений. Это была свобода от страха, от постоянного звона в ушах, от необходимости быть сильной двадцать четыре часа в сутки.
Она машинально провела пальцами по ближайшему кусту, раздвигая листья. Трехлистники, четырехлистники — когда-то она искала их с замиранием сердца, загадывая желания. Чего она желала тогда? Новое платье? Чтобы отец приехал в отпуск? Глупые, детские, такие счастливые желания. Сейчас ей нечего было загадывать. Все, что могло случиться плохого, уже случилось. Все, что могло быть хорошего, она видела в этих стенах.
Поправив мешок, Анна медленно побрела по улице, узнавая и не узнавая дома. Война пощадила Заборье — немцы сюда не дошли. Но следы ее читались в глазах людей, в заросших бурьяном огородах, где некому было работать, в траурных платках старух, что сидели на завалинках, словно каменные бабы.
Вот и ее дом. Небольшая изба с резными наличниками, которые красил еще отец. Окна были заколочены крест-накрест свежими досками. Сердце кольнуло, но в то же время отпустило напряжение. Не занято. Не сожжено. Ждет.
— Теть Ань! Анька! — визгливый мальчишеский голос разрезал тишину вечера.
Анна обернулась и не успела опомниться, как в нее врезался вихрь. Босой, чумазый парнишка в чересчур большой отцовской рубахе, подпоясанной веревкой, вцепился в нее мертвой хваткой.
— Митька? — ахнула Анна, отстраняя его от себя и вглядываясь в остроносое, конопатое лицо. — Господи, Митяй! Да ты вымахал-то как! Я помню, ты вот такусенький был, — она показала рукой на уровне пояса. — Сопли в три ручья.
— Десять год! — важно заявил Митька, шмыгнув носом, который и правда был мокрым. Но плакал он не от насморка. Глаза его, цвета осеннего неба, были на мокром месте. — А ты чего ревешь, вояка? — улыбнулась Анна, чувствуя, как собственное горло перехватывает спазм.
— Я не реву, это пыльца в глаза попала, — соврал Митька, отворачиваясь и яростно размазывая грязь по щекам. — Мы тут думали… думали, ты не вернешься. Бабка говорит, война страшная, многие не приходят. А ты пришла! Я первый увидал! Я во! — он снова прижался к ней, пахнущей потом, дорогой и той самой горькой пылью войны.
Анна гладила его вихрастый затылок и смотрела на калитку соседнего дома, откуда, кряхтя и опираясь на палку, выходила бабка Митьки — Агафья.
— Матерь Божья, — старуха перекрестилась, увидев Анну. — Анечка… Живая… Родная ты моя…
Она подошла ближе, и Анна поразилась тому, как сильно та сдала. Сухая, как щепка, сгорбленная, глаза запали глубоко в глазницы.
— Баба Гаша… — Анна отпустила Митьку и обняла старуху, чувствуя под руками острые лопатки.
— Светик ты наш, — прошамкала Агафья беззубым ртом. — Ишь, вернулась. А мы уж и не чаяли. Степан-то, Митька, каждое утро на околицу бегал, поезда считал. Всё тебя ждал. Пойдем, пойдем, касатка. Щей похлебаешь. Щавель нынче добрый.
— Баб Гаш, я к дяде сначала зайду, ключи взять, — Анна кивнула в сторону своего дома. — Надо дверь открыть.
— Дак нету Матвея-то, — махнула рукой Агафья. — С утреца они с Клавой в район подались. Кузьма на телеге уволок. Дела у них. Сказали, к ночи воротятся. А ключ у меня. Ты не сумлевайся, мы за домом глядели. Матвей дрова таскал, протапливал по зиме, чтоб не отсырело. И крышу латал. Все как надо. Идем, идем, не стой на ветру.
Анна позволила увести себя в тесную, жарко натопленную избу Агафьи. Пахло хлебом, травами и той особой чистотой деревенской бедности. Митька тут же взгромоздился на лавку рядом, не сводя с нее глаз, будто боялся, что она исчезнет.
Агафья поставила перед ней чугунок с жидким щавелевым супом, положила краюху черствого, чуть подгоревшего хлеба.
— Ешь, родимая. Отощала-то как, страсть. Кожа да кости, одна гимнастерка висит.
Анна ела медленно, с наслаждением втягивая в себя горячую жидкость. Простая еда, без специй и армейской скупости, казалась нектаром. Организм, привыкший к концентратам и сухарям, жадно впитывал это тепло.
— А вы тут как? — спросила она, кивнув на Митьку, который сглатывал слюну, глядя в ее тарелку.
— А что мы? — Агафья вздохнула, пододвинула мальцу вторую миску. — Живы, слава тебе Господи. Голодно, конечно. Немца не видели, и на том спасибо. Другим хуже было. Митька вон с весны по огородам шастает, крапиву щиплет, лебеду. Соседи кто помер, кто на фронте. Но ничего, перемогемся. Главное — Победа. А там, глядишь, и жизнь наладится.
— Баб Гаш… — Анна отставила ложку. — А дядя Матвей… он сильно гневался? Ну, что я сбежала?
Старуха помолчала, глядя куда-то в угол, на темный лик иконы.
— Гневался — не то слово. Рёвом ревел. В районе пропадал, искал тебя. Макар Ильич, председатель наш, ему какую-то бумагу показал, что ты по комсомольской путевке убыла добровольцем. Так он, Матвей-то, сперва на Макара с кулаками полез. Думал, тот сговорился с Лидкой. А потом… — Агафья понизила голос, — потом вроде как остыл. Стал твои письма ждать. Как от тебя весточка придет — ходит сам не свой. Передачки через почту собирал, хоть и небогато жили. Спрашивал, как ты там, не ранена ли.
Анна слушала и не верила. Сухой, нелюдимый дядя, которого за глаза звали бирюком, которого она боялась больше, чем немецких бомбежек? Он переживал?
— А Клавдия? — голос дрогнул.
— А что Клавдия? — Агафья махнула рукой. — Баба она, конечно, с характером. Сначала на тебя косилась. Матвею в уши дула, что ты непутевая, сбежала, позоришь семью. А потом… Письмо от Федьки, сына ее, с фронта пришло. Он там с тобой встретился, в госпитале каком-то, что ли. Расписал все: какая ты смелая, как солдат вытаскивала. Клава после того письма сама не своя стала. Плакала даже. Молчит, а глаза виноватые.
За разговорами и воспоминаниями, под которые они все трое и плакали, и смеялись, время пролетело незаметно. Агафья отдала ключ, завернутый в чистую тряпицу, и Анна, наконец, вышла на улицу.
Она отперла тяжелый замок, с усилием сдвинула щеколду и вошла в сени. Пахло затхлостью, мышами и забытым временем. В доме было сумрачно. Сквозь щели в заколоченных окнах пробивались тонкие лучи, в которых танцевали пылинки. В горнице все было так, как она помнила. Фотографии на стене: отец в военной форме, мать, которую она знала только по этому пожелтевшему снимку, бабушка Евдокия. Анна подошла, осторожно сдула пыль, провела пальцем по стеклу.
Кинув мешок на лавку, она рухнула на кровать, пахнущую сыростью и нагревшимся за день деревом. Усталость, копившаяся годами, навалилась непомерной тяжестью, придавила веки, и она провалилась в сон без сновидений.
Разбудил ее громкий стук калитки. Резкий, хозяйский. Сердце ухнуло куда-то вниз, подкатил привычный за годы войны страх мгновенной опасности. Она села на кровати, прислушиваясь. Тяжелые шаги по крыльцу. Дверь распахнулась, яростно скрипнув ржавыми петлями.
На пороге стоял Матвей.
Он был не один. Сзади маячила худая фигура Клавдии в темном платке. Но Анна смотрела только на дядю. Он постарел не просто — он рассыпался. Глубокие морщины избороздили лоб, глаза ввалились, а в темных, когда-то густых волосах не осталось ничего, кроме седины. Исхудавший, ссутулившийся, он опирался на палку сильнее обычного.
Молчание длилось вечность. Анна встала, одернув гимнастерку.
— Дядя… — голос ее сел.
Матвей вошел в дом, Клавдия осталась на пороге, теребя концы платка. Дядя подошел ближе, остановился в двух шагах. Он смотрел на нее жадно, изучающе, будто пытаясь сличить эту взрослую, осунувшуюся женщину в солдатской форме с той девчонкой, что четыре года назад оставила ему дерзкую записку на столе.
— Другая ты… — прохрипел он наконец. Голос его дрожал.
Анна хотела что-то сказать, но слова застревали в горле. А потом случилось то, чего не было никогда. Матвей шагнул вперед, отбросил палку, которая с грохотом покатилась по полу, и прижал ее к себе. Крепко, до хруста в костях. Анна почувствовала, как его плечи трясутся от беззвучных рыданий.
— Дура… дура ты, Анька, — бормотал он куда-то в ее волосы. — Девка бестолковая. Я ж тебя… Я ж тебя искал. Каждую ночь снилось, как ты там, под пулями… Жива, жива, слава тебе, Господи…
Анна не помнила, чтобы дядя когда-нибудь ее обнимал. Она стояла, боясь пошевелиться, а потом сама вцепилась в его грязную фуфайку и разрыдалась, уткнувшись носом в грубую ткань.
— Дядь Матвей… простите меня…
— Молчи, — он отстранился, вытер рукавом мокрые глаза. — Молчи, тебе говорю. Садись.
Тут в дом вошла и Клавдия, неся в руках узелок. За ней, словно тень, проскользнула Агафья, а Митька уже вертелся под ногами, тараща глаза на эту невиданную картину.
— Чего встали? — рявкнул Матвей, но без злости. — Давайте к столу. Агафья, тащи свою самогонку. Гулять будем. Девка моя с войны вернулась.
Клавдия молча развязала узелок. Там оказались вареная картошка в мундирах, соленые огурцы и кусок сала, который она, видимо, приберегала для какого-то особого случая.
— Садись, Аня, — тихо сказала Клавдия, не глядя ей в глаза. — Отведай, чем богаты.
За столом повисло неловкое молчание. Агафья разлила мутную жидкость по граненым стаканам.
— Ну, — Матвей поднял свой стакан. — За Победу. И за то, что ты домой пришла.
Выпили. Анна закусила огурцом и почувствовала, как хмель ударяет в голову — с непривычки.
— Рассказывай, — потребовал Матвей, отламывая кусок хлеба. — Про каждую железку расскажи. — Он кивнул на медали, что тускло поблескивали на ее гимнастерке.
И Анна начала рассказывать. Сначала скупо, обходя детали, но потом, видя, как слушают — жадно, не перебивая, — ее понесло. Она рассказывала про эшелоны, про первые бомбежки, про медсанбат, про то, как училась перевязывать раненых под вой снарядов. Рассказывала про Лидку, про то, как они вместе тонули в болотах под Смоленском, про то, как Лидка нашла своего Вовку в Праге.
Она рассказывала, а Матвей слушал, и с каждым ее словом лицо его становилось все серьезнее и печальнее. Клавдия сидела тихо, теребя в пальцах край платка. Агафья и Митька, притихшие, ловили каждое слово.
Вдруг Анна почувствовала на себе чей-то взгляд. Обернулась. В дверях стояла Клавдия, которую она сначала не заметила за спиной дяди. Та смотрела не на нее, а куда-то в угол, и по щеке ее ползла одинокая слеза.
— Аня… — неожиданно подал голос захмелевший Матвей. — Ты прости меня. За все прости. Я ж не от злости, не от жестокости. Не умел я… не умел с вами, с малыми. Я ж сам всю жизнь один. Как бирюк. Мать твоя, когда тебя оставляла, наказала: «Матвей, пригляди». А как приглядишь, если в душе пусто? Я на тебя как на груз смотрел. А как ты сбежала — вот тут-то меня и прострелило. Понял я, что ты — это все, что у меня есть. Кровиночка моя. Сестра твоя покойница — и та мне роднее всех была. А я… эх!
Он махнул рукой и налил себе еще.
— Дядя, не надо… — попыталась остановить его Анна.
— Надо! — уперся он. — Я четыре года молчал. И про Клавку тоже скажу. Ты на нее зла не держи.
Клавдия вздрогнула, подняла глаза. В них была такая мука, что Анна похолодела.
— Ты, Аня, прости и меня, — голос Клавдии был тих, но в тишине избе слышно было каждое слово. — Я пред тобой виновата. Перед тобой и перед матерью твоей, упокой Господи ее душу.
Она перекрестилась на икону в углу.
— Мы с матерью твоей, с Настей, подружками были. Закадычными. Вместе на гулянки ходили, вместе сохли. И сохли мы по одному парню — по отцу твоему, Николаю. — Она замолчала, сглотнув ком. — Он меня заприметил сперва. Ходил ко мне, гостинцы носил. Я уж и невесту сшила. А потом… потом он Настьку встретил. И все. Как отрезало. Меня будто и не было.
Тишина стала звенящей. Даже Митька перестал сопеть.
— Я злая была. Страсть какая злая. Не на них — на судьбу свою. Выскочила за Пашку, за Федькиного отца, с горя. Не любя. Он меня бил, я терпела. А на Настьку глядела и ненавидела. Она ж умерла рано, когда ты маленькая была. А ты как две капли воды на нее похожа стала. Вот я и вымещала на тебе ту старую обиду. Дура старая.
Она всхлипнула, закрыв лицо руками.
— Клавдия, — тихо сказала Анна. — Война… она многое расставила по местам. Я столько смертей видела, столько горя… На обиды сил не осталось. Ты не плачь.
— Федька мне написал, — сквозь слезы продолжала Клавдия. — Написал, что видел тебя. Что ты ему жизнь спасла. Что ты святая, говорит. Я тут сидела, письмо его читала, и меня как обухом по голове. Кого я гнобила? Кого из дома гнала? Ангела-хранителя сына моего!
Она встала и, неловко обогнув стол, бухнулась перед Анной на колени.
— Прости, Христа ради! Не держи зла на дуреху старую!
Аня вскочила, подняла ее.
— Клава, встань сейчас же! Хватит! Все уже прошло. Все. Мы живы. Федя жив. Это главное.
Клавдия поднялась, вытерла лицо фартуком. Матвей сидел, опустив голову. Агафья мелко крестилась. А Митька смотрел на всех круглыми глазами, пытаясь осмыслить услышанное.
— А Федя когда вернется? — спросила Анна, чтобы разрядить обстановку.
— Скоро, — прошептала Клавдия. — С неделю назад письмо пришло. Демобилизовался. Едет.
— Ну вот, — улыбнулась Анна. — Значит, будет повод собраться еще раз.
Матвей поднял голову. Посмотрел на стены дома, на заколоченные окна, на фотографии.
— Ты, Аня… может, к нам переберешься? Пока… Пока дом в порядок приведешь?
— Нет, дядя, — твердо ответила Анна. — Я здесь останусь. Это мой дом. Я тут родилась, тут и жить буду.
Матвей кивнул. Согласно, а не сердито.
— Добре. Я завтра воды натаскаю. Дров наколю. Крыльцо поправить надо.
Ночью, когда все разошлись, Анна долго не могла уснуть. Лежала на скрипучей кровати, смотрела в темный потолок и думала. Война кончилась. Но битвы в душе — они только начинались. Простить — легко сказать. А жить с этим? Жить с тем, что узнала? Что дядя, оказывается, любил ее по-своему. Что Клавдия — не просто злая баба, а искалеченная обидой женщина.
Утром она проснулась от петушиного крика. В окна пробивался яркий свет — Митька, по просьбе Матвея, уже отодрал доски с окон. Солнце заливало горницу. Анна встала, размяла затекшее тело и принялась за уборку. Мыла полы, скребла стол, перетряхивала тряпье в сундуке. Работа кипела в руках, выгоняя из головы тяжелые мысли.
Ближе к обеду пришла Клавдия. В руках она несла аккуратно сложенную стопку одежды — довоенные платья Анны, юбки, кофточки. Все было выстирано, выглажено и пахло лавандой.
— Вот, — Клавдия протянула вещи. — Я берегла. Думала, пригодится.
Анна взяла платье — ситцевое, в мелкий цветочек, которое носила, кажется, в другой жизни. Прижала к груди.
— Спасибо, Клавдия.
— Ты форму-то сними, — кивнула та на гимнастерку. — Не к чему теперь ее носить. Пусть в шкафу висит, на память.
Анна послушалась. Сняла гимнастерку, аккуратно повесила на плечики, расправила медали. Надела легкое цветастое платье и вдруг почувствовала себя не солдатом, не медсестрой, не вдовой войны, а просто женщиной. Молодой, двадцатитрехлетней женщиной, у которой вся жизнь впереди.
Выйдя во двор, она подошла к огромному кусту белой сирени, что рос у крыльца. Наломала огромную охапку, утонув лицом в прохладных, влажных гроздьях. Запах детства, юности, мира. Она внесла сирень в дом, поставила в глиняный кувшин на стол. И комната преобразилась, наполнилась светом и жизнью.
Часть вторая. Фёдор
Фёдор вернулся в середине июля. Анна в тот день полола грядки в огороде, которые ей помог вскопать Матвей. Услышав тарахтение грузовика, она выпрямилась, прикрывая глаза ладонью от солнца.
Полуторка остановилась прямо у дома Клавдии. Из кузова спрыгнул высокий, широкоплечий парень в выцветшей гимнастерке, с вещмешком за спиной. Фёдор. Анна узнала его сразу, хотя видела мельком всего пару раз до войны. Он был похож на мать: те же темные глаза, тот же упрямый подбородок.
Клавдия вылетела из дома с криком, повисла на шее у сына. Фёдор обнял ее одной рукой, другой гладил по голове. Потом огляделся и увидел Анну, стоящую у плетня.
Он что-то сказал матери, отпустил ее и решительно направился к Анне.
— Здравствуй, Аня, — голос у него был низкий, спокойный.
— Здравствуй, Федя, — она улыбнулась. — С приездом.
Он подошел ближе, остановился в двух шагах, внимательно глядя на нее. Анна смутилась под этим взглядом.
— Я тебя сразу узнал, — сказал он. — Хотя тогда, в Варшаве, ты в бинтах вся была, только глаза и видно.
— А я тебя помню, — кивнула она. — Ты мне яблоко принес. Где ты его только в разрушенном городе нашел?
— Случайно, — улыбнулся Фёдор. — В развалинах ларек какой-то разбитый нашел. Целое яблоко, в пыли. Я его об гимнастерку вытер и тебе отдал.
— Я его съела и выздоровела, — рассмеялась Анна. — Лекарство лучше всякого пенициллина.
Они стояли и улыбались друг другу, и между ними словно пробежала искра. Та самая, которую Анна считала навсегда потерянной для себя на этой войне.
Вечером опять собрались у Агафьи, потому что в маленькой избе Анны всем было тесно. Фёдор привез трофейную тушенку, настоящий чай и даже кулек леденцов для Митьки. Стол ломился от нехитрой, но обильной еды.
Фёдор сидел рядом с Анной, и она чувствовала тепло его плеча. Он рассказывал о своем пути, о том, как дошел до Берлина, как расписывался на Рейхстаге. Рассказывал о друзьях, которые не вернулись. Голос его временами срывался, но он держался, не позволял себе раскисать.
— Ты, Аня, не представляешь, как я тебя благодарен, — вдруг сказал он, когда женщины ушли мыть посуду, а мужики закурили на крыльце. — За мать. За то, что ты с ней… помирилась.
— Я ни с кем не мирилась, — пожала плечами Анна. — Я просто перестала злиться. Устала злиться.
— А я тебе спасибо хочу сказать не за это, — Фёдор замялся. — За то, что ты мне в Варшаве сделала. Ты ж мне не только рану перевязала. Ты мне… жить захотелось.
Анна промолчала. Она помнила тот день. Раненый, злой, потерявший надежду солдат, который просил оставить его, не тратить на него время. А она, худенькая девчонка, накричала на него, заставила ползти, тащила на себе, пока не подоспела помощь.
— Ты тогда сказала: «Умирать будешь после Победы, салага», — усмехнулся Фёдор. — Я эту фразу как мантру повторял.
— Глупости говоришь, — смутилась Анна. — Любой бы на моем месте так поступил.
— Не любой, — твердо сказал Фёдор. — Не любой.
Он взял ее руку в свою. Ладонь у него была широкая, горячая, в мозолях.
— Аня, я тебя, может, тороплю. Но я домой шел и все думал о тебе. Четыре года думал. Как ты там, жива ли, помнишь ли меня? И вот ты здесь. Стоишь рядом. Я тебя никуда не отпущу. Поняла?
Анна подняла на него глаза. В темноте, освещенные только огоньком цигарки Матвея, они блестели.
— Федя, я никого не ждала. Я думала, война все чувства убила.
— А она их воскресила, — тихо ответил он. — Во мне точно.
Они сидели на крыльце до первых петухов. Матвей и Клавдия, выглядывая из окна, только переглядывались и согласно кивали друг другу.
Часть третья. Свадьба и новая жизнь
Свадьбу сыграли в октябре. Не до жиру — быть бы живу, но гуляли всей деревней. Столы накрыли прямо на улице, благо погода стояла сухая. Матвей, расчувствовавшись, отдал молодой паре свою корову — Зорьку, единственную кормилицу.
— Живите в Анином доме, — решил он. — Он просторней. А мы с Клавой рядом будем, помогать станем.
Жить начали трудно, но дружно. Фёдор оказался золотые руки: и печник, и плотник, и в поле работник. Анна устроилась в медпункт, который открыли в соседнем селе. Митька, осиротевший окончательно после смерти Агафьи той же зимой, перебрался к ним. Анна настояла:
— Он мне как брат. Не отдам его в детдом.
Так и жили вчетвером: Анна, Фёдор, Митька да старый пёс Полкан, которого Фёдор притащил откуда-то щенком.
Через год, осенью 1946-го, Анна поняла, что беременна. Фёдор, узнав об этом, подхватил ее на руки и закружил по горнице, пугая Митьку и Полкана.
— Сын будет! — кричал он. — Сын, Анька!
— А если дочь? — смеялась она, уцепившись за его шею.
— И дочь хорошо! — соглашался он. — Лишь бы здоровая!
Петра родили в мае 1947-го. Снова цвела сирень. Анна лежала на кровати, обессиленная, счастливая, и смотрела, как Фёдор, неуклюже перехватывая крошечный сверток, подносит сына к окну.
— Гляди, Петька, — шептал он, показывая на куст за стеклом. — Сирень это. Белая. Мамкина любимая. Запомни.
В 1952-м родилась Варенька. Черноглазая, в отца. К тому времени Фёдор, с помощью Матвея и мужиков из колхоза, поставил новый дом — просторный, со светелкой, с большими окнами.
Матвей и Клавдия состарились незаметно. Он по-прежнему был молчалив, но, глядя на внуков, которых нянчил с удивительной для бирюка нежностью, разглаживались морщины на лице. Клавдия хлопотала по хозяйству, пекла пироги и, кажется, только сейчас, на склоне лет, обрела наконец покой в душе.
Митька вытянулся, стал долговязым подростком. Помогал Фёдору по хозяйству, бегал в школу за семь километров и мечтал стать летчиком.
— Теть Ань, — спросил он однажды, глядя, как она качает Вареньку. — А страшно было на войне?
Анна помолчала, глядя в окно. За стеклом, под порывами ветра, гнулись к земле ветки сирени.
— Страшно, Митя. Очень страшно. Но знаешь, что страшнее всего было? Думать, что я никогда больше этой сирени не увижу. Что не увижу, как ты растешь. Что не узнаю, каково это — просто жить.
— А сейчас? — не унимался он. — Сейчас не страшно?
— Сейчас… — Анна улыбнулась, взглянула на спящую дочку, на шумящего за стеной Петьку, на Фёдора, который во дворе колол дрова. — Сейчас, Митя, самое страшное позади. Сейчас — жизнь.
Эпилог. 1965 год
Анна стояла на крыльце нового дома, в руках — огромный букет белой сирени. Двадцать лет прошло с того первого мирного мая. Двадцать лет, как она вернулась.
В саду, под старой яблоней, сидел Матвей, совсем уже древний старик, и рассказывал внукам сказки. Петька, восемнадцатилетний парень, собирался в армию. Варенька, тринадцатилетняя красавица, крутилась перед зеркалом в доме.
Фёдор подошел сзади, обнял за плечи.
— О чем думаешь?
— О том, — тихо ответила Анна. — Что если бы мне тогда, в сорок пятом, кто-то сказал, что у меня будет все это… я бы не поверила.
— А зря, — Фёдор поцеловал ее в висок. — Ты это заслужила.
Из дома выбежал Митька — уже не Митька, а Дмитрий Степанович, курсант летного училища, приехавший в отпуск.
— Теть Ань! Дядь Федь! А пойдемте на речку? Такая погода!
Матвей, услышав, заковылял к ним, опираясь на палку.
— Чего орешь? — проворчал он, но глаза его смеялись. — На речку они собрались. А мне кто воду в баню натаскает?
— Дед, я натаскаю, — вызвался Петька. — Потом сходим.
Анна смотрела на них и чувствовала, как в груди разрастается тепло. Огромное, всепоглощающее, то самое, которого ей так не хватало в окопах и госпиталях. Чувство дома.
Она поднесла букет к лицу, вдохнула терпкий, пьянящий аромат. Сирень. Запах ее детства, ее юности, ее Победы. Запах ее жизни.
Война осталась в медалях на старом кителе, что висел в шкафу, в редких снах, от которых она просыпалась в холодном поту, в благодарных письмах от бывших пациентов. А здесь, на этом крыльце, в этом саду, была только мирная, долгожданная, выстраданная жизнь.
И белая сирень цвела, как обещание того, что все ужасы позади. Что впереди — только свет.
— Федь, — позвала она тихо.
— А? — он обернулся.
— Я люблю тебя.
Он улыбнулся той же улыбкой, что и двадцать лет назад на крыльце у Агафьи, и притянул ее к себе.
— Я знаю, Аня. Я тоже.
Сирень осыпала их белыми лепестками, и это было похоже на благословение. На счастье. На жизнь, за которую они заплатили самую высокую цену и которую теперь берегли, как самое дорогое сокровище.

0 коммент.:
Отправить комментарий