понедельник, 26 января 2026 г.

Июль 1945-гo. Oбeзумeвшaя oт cчacтья, Лидия вapит пoхлёбку для мужa, пpoпaвшeгo бeз вecти, — eё вepa cильнee вceх вoeнных пoхopoнoк. Кoгдa oн вoзвpaщaeтcя cквoзь ливeнь, кaжeтcя, чтo чудo пoбeдилo вoйну. Нo миpнaя жизнь oкaзывaeтcя минoй зaмeдлeннoгo дeйcтвия


Июль 1945-гo. Oбeзумeвшaя oт cчacтья, Лидия вapит пoхлёбку для мужa, пpoпaвшeгo бeз вecти, — eё вepa cильнee вceх вoeнных пoхopoнoк. Кoгдa oн вoзвpaщaeтcя cквoзь ливeнь, кaжeтcя, чтo чудo пoбeдилo вoйну. Нo миpнaя жизнь oкaзывaeтcя минoй зaмeдлeннoгo дeйcтвия

Июль 1945 года. Последние отголоски грозовой пальбы давно растворились в тишине, но эхо её, казалось, всё ещё висело над израненной землёй, затаившись в придорожной пыли, в шелесте листвы, в напряжённом взгляде тех, кто дождался. Воздух был густым, тяжёлым, напоённым запахом нагретой солнцем хвои, полевой мяты и тлеющей где-то вдалеке прошлогодней щепой. В такой день время текло медленнее, будто не решаясь потревожить хрупкий, только что родившийся покой.

Вероника сидела за грубо сколоченным столом, потирая ладонью о ладонь — привычный жест, в котором угадывалась и усталость, и смутное беспокойство. Перед ней дымилась в глиняной миске рыбная похлёбка — густая, наваристая, янтарная, с кусками речной рыбины и молодой моркови, что сорвали с грядки у самого берега. Аромат был таким соблазнительным, что сводил скулы, и всё же девушка удивлённо, почти с упрёком посмотрела на свою подругу, а затем на чугунок, что по-хозяйски булькал на печи.

— Лида, да зачем же ты столько наварила? — вздохнув, спросила она, и голос её прозвучал глухо в низкой, пропахшей дымом и сушёной травой горнице. — В такую духоту всё мигом скиснет. И так еды нет, от голода пухнем, а ты словно на семью большую приготовила. На полдеревни хватит.

Лидия, сидевшая напротив и неотрывно смотревшая в затуманенное оконце, не подняла глаз. Пальцы её, тонкие и нервные, перебирали край выцветшей скатерти.

— А вдруг, Верон… Вдруг какой солдатик мимо пройдёт, усталый, голодный. Заблудится, заплутает в наших проселках. Или… — голос её дрогнул, стал едва слышным. — Или Арсений домой вернётся, а тут горячий суп будет ждать. Он же его так любил, с укропцем.

— Лидка! — голос Вероники сорвался, обнажив ту боль, что она обычно прятала глубоко внутри. Она посмотрела на подругу с бесконечной, щемящей жалостью. — Да очнись ты, милая. Очнись, прошу тебя. Ты каждый раз, как покрепче еду варишь, словно ждёшь гостя с того света. Посмотри вокруг-то хорошенько — война закончилась, все наши, кто выжил, вернулись. Уже отгуляли, отплакали. А от Арсения год ничего нет. Уж сколько писем в военкомат писала? Отвечают одно и то же: пропал без вести. Это не просто так, Лида. Без вести — это…

Она не договорила. На языке вертелись страшные, обжигающие слова, похожие на осколки, но не хотела она их сейчас вслух произносить. Это было бы всё равно, что ударить беззащитного, отнять последний хлипкий плот, на котором та держалась посреди бурного моря.

Лидия медленно покачала головой, с бездонной тоской подняв глаза на подругу. В них горел тот самый упрямый, необъяснимый свет, который не тускнел все эти годы.

— Может, шлёт, да письма теряются? Почта-то какая теперь, всё разорено, перепутано… А у меня сердце чувствует, что жив он. А оно меня никогда не обманывало, ты же знаешь. Чуяло, что чужаки придут, чуяло беду, когда отцов и матерей наших у колодца… — она сглотнула ком, вставший в горле, и закрыла глаза на мгновение. — И сейчас я чувствую. Он жив. Он идёт.

Вероника опустила глаза в свою миску, где золотистый жир медленно затягивал поверхность. Спорить было бессмысленно. Эта вера была единственным, что держало Лидию на плаву после всего, что с ними случилось, тем якорем, что не давал ей сорваться в тёмную пучину отчаяния. А держаться было за что. Им обеим.

А ведь ещё четыре года назад они были счастливы и не знали, что их ждёт впереди. Казалось, сама жизнь раскрывается перед ними, как спелый, душистый цветок. За год до великой бури восемнадцатилетняя Лидия вышла замуж за Арсения. И за тот короткий мирный год, что наслаждались они тихим семейным счастьем, не получилось у них ребеночка заделать. А в конце июня 1941-го Вероника своими глазами видела, как Лидия бежала за телегой с призывниками до самой околицы, пока не споткнулась о корень старой берёзы и не упала на пыльную дорогу, но даже тогда продолжала махать вышитым платком, будто этот взмах мог удержать, приманить назад.

А потом пришли чужаки. Родителей их, и мать Арсения, да ещё несколько сельчан, что не успели или не захотели спасаться, порешили у колодца, когда те с ружьями-топорами вышли навстречу, защищая порог. Лидия и Вероника, да другие односельчане, что в лес метнулись, едва кто-то завидел наступление, слышали те выстрелы издалека — сухие, отрывистые, будто ломались сучья. Уцелели лишь те, кто смиренно ждал освобождения, да в страхе и унижении прожили несколько месяцев под чужим небом.

Четыре месяца до освобождения Лидия и Вероника скитались по лесам, прибившись к партизанскому отряду, где стирали, готовили, рыскали по опустевшим фольваркам в поисках хоть какой-то еды. Выжили чудом, а когда вернулись, то узнали, что дом Вероники сожжён до тла, а дом Лидиных родителей занят теми, чьи жилища тоже пострадали. Зато уцелела, будто заговорённая, аккуратная изба Николая. Вот и жили теперь вместе две подруги, деля и горе, и крохи радости, и эту неугасимую веру в то, что Арсений вернётся. Вместе они ждали и читали письма, но последнее пришло ровно год назад, и с тех пор тишина стала гуще и непроницаемее.

— Ладно, — тихо вздохнула Вероника, беря ложку. — Ешь, а то остынет. Сердцу твоему, видно, виднее. Оно у тебя мудрее нашей с тобой головы.

Она принялась за еду, стараясь жевать медленно, смакуя каждый кусок, но вкус был горьковатым от непроизнесённых слов и тяжёлых мыслей. В избе воцарилась тягостная, звенящая тишина, нарушаемая только мерным постукиванием ложек о глиняные края, да назойливым, монотонным жужжанием мухи, бившейся о потёкшее стекло.

К вечеру с запада набежали сизые, тяжёлые тучи, будто сговорившиеся с сумерками. Потом полило. Это был не дождь, а настоящая стена воды, хлеставшая по серым драницам крыши и по стёклам с такой яростью, что казалось — вот-вот смоет последний оплот этого хрупкого мира. Грохот был оглушительным.

Подруги уже собрались лечь спать, потушили лампадку, когда сквозь рёв стихии прорезался отчаянный, раздирающий душу лай Жучки, что была привязана у калитки. Не сторож, конечно, но коли чужак будет, так предупредит.

— Кого нелёгкая принесла в такую погоду? — нахмурилась Вероника, приподнимаясь на локте с топчана. — Никто же в такую грозу не ходит, с ума спятил…

Но Лидия уже не слышала её. Она вскочила с кровати как ужаленная, будто этот лай был тем самым долгожданным сигналом. Не накидывая даже платок, в одной ночной рубахе и босиком, она рванула к сеням. Сердце колотилось где-то в горле, глухо и часто, отдаваясь в висках тяжёлым, неровным стуком.

Дверь в сени была не заперта на щеколду — кто станет запираться в такую ночь от своих? И она распахнулась сама, впуская внутрь промозглый ветер, запах мокрой земли и… его.

Высокого, сгорбленного, в пропитанной дождём до черноты гимнастёрке и с потрёпанным вещмешком через плечо. Вода стекала с его коротко остриженных волос, с заострившегося подбородка, с рукавов и сапог, образуя на пороге тёмную, быстро растущую лужу. Он стоял, опираясь на косяк, и дышал тяжело, с присвистом.

Лидия застыла, словно подкошенная, схватившись за холодное дерево косяка, чтобы не упасть. Мир сузился до этой фигуры в дверном проёме, до знакомого, но до боли изменившегося лица.

А потом она вскрикнула — негромко, сдавленно — и бросилась ему на шею, впиваясь пальцами в мокрую от дождя ткань, в реальность этого мгновения.
— Вернулся, родной мой, вернулся! Я знала… Знала же! Чуяло сердце! Вероника! Видишь? Видишь? Не зря я супу наварила!

Вероника стояла у печи, сжимая в руках жестяную кружку, из которой только что глотала воду. Она улыбалась, глядя на вошедшего, и в этой улыбке была и радость, и облегчение, и какая-то странная, щемящая грусть.

— Здравствуй, Арсений. С возвращением.

— И тебе здравствуй, Вероника, — кивнул он, не отпуская Лидию из объятий, и голос его прозвучал хрипло, будто давно не использовался.

Они усадили его за стол, подсушили у печи гимнастёрку, напоили кипятком с последней, бережно хранимой щепоткой чая. И говорили, говорили, перебивая друг друга, боясь, что вот сейчас он исчезнет, растворится, как мираж.

— Где же ты был? Почему не писал столько времени? Мы думали…

— Мы прошлым летом попали в плотное окружение, и я был взят, — начал он, глядя куда-то мимо них, на тёмный угол. — Два месяца в лагере за колючкой, а потом бежали с тремя ребятами, вышли к своим через болота… — он тяжело вздохнул, и в этом вздохе слышалась вся неподъёмная тяжесть пережитого. — Потом проверка, допросы, долгие месяцы в фильтрационном лагере. Но, слава Богу, что всё обошлось, доказали мою невиновность, о чём есть документы. Даже вот награды вернули и отправили домой. Домой…

Он говорил о плене и проверке так, будто отчитывался, скупо, избегая подробностей, обходя острые углы. В его глазах, когда он на секунду поднимал их, плескались целые моря немой грусти и такой усталости, что казалось, он несёт на плечах не только свой вещмешок, а всю тяжесть прошедшей войны.

А Лидия потом рассказывала, как бежали они от чужаков, как выживали в сырой землянке, как вернулись в село и переживали эти долгие, тягучие годы ожидания. Её слова лились потоком, счастливые и слегка бессвязные.

Вероника, наблюдая за ними, чувствовала, как в её душе, рядом с искренней, горячей радостью за подругу, копошится что-то тревожное, тёмное и холодное. Она видела, что он стал совсем другим, чужим в каком-то глубинном смысле. Да что говорить… Они с Лидией тоже изменились, их души зарубцевались, но шрамы остались.

Она отодвинула свою кружку, звук отозвался неожиданно громко.

— Ну, вам надо наговориться, наверстать упущенное, — сказала она, вставая. Голос прозвучал ровнее, чем она ожидала. — А я пойду и постелю себе топчан в сенях. Тебе, Арсений, отдохнуть надо, с дороги-то. Да и не только с дороги…

Лидия хотела было возразить, запротестовать, но Вероника уже вышла, тихо прикрыв за собой дверь, оставив их двоих наедине с их чудом, их болью и их внезапно вернувшимся прошлым.

Дом старого плотника Гаврилы, куда перебралась Вероника, стоял на самом краю деревни, почти у самой стены леса, тёмного и безмолвного. Изба была добротная, срубленная на совесть крепкими руками, но после ухода хозяина из жизни (он тихо угас прошлой весной, не дождавшись Победы, будто истончился вместе с последними силами) быстро наполнилась сыростью, паутиной и тяжёлой, неподвижной печалью.

Первую ночь Вероника провела, не смыкая глаз, прислушиваясь к каждому шороху, к скрипу половиц, к завыванию ветра в трубе — так непривычно и пугающе было это новое одиночество. Но вскоре она обжилась, вымела паутину, выскребла до блеска пол, развесила на гвоздиках занавески из старой ткани, насколько это было возможно в тех условиях.

А потом через несколько дней пришёл Арсений с инструментами, чтобы починить то, что требовало мужской руки и силы: перекосившуюся дверь, расшатавшееся крыльцо, прохудившуюся кровлю. Так и повелось, что Арсений стал тихим, молчаливым помощником для одинокой Вероники. Замуж она мечтала выйти, но куда уж теперь, когда мужиков толком нет, а те, что вернулись, несут в себе такие бури, что страшно к ним подступиться?

Прошло несколько месяцев, и в семье Соколиных случилась долгожданная радость — Лидия забеременела! Это было чудом, светлым и хрупким, которое так было кстати в начавшейся, ещё неуверенной мирной жизни. Казалось, сама жизнь даёт им шанс начать всё заново, отстроить заново свой разорённый мир.

Только вот им так казалось…

Однажды, когда Арсений наваливался плечом на перекошенную дверь, чтобы выровнять её, а Вероника в это время пыталась подсунуть под низ деревянный клин, их руки нечаянно коснулись. Мимолётное, почти мистическое прикосновение, но оба они вздрогнули и отшатнулись, как от удара током. В избе вдруг стало невыносимо душно, воздух загустел, наполнился невысказанным.

— Прости, — пробормотал Арсений, уставившись на свои грубые, в ссадинах и старых мозолях, пальцы, будто впервые видя их.

— Да это я так неловко, — Вероника отвернулась, чувствуя, как по щекам разливается горячий, предательский румянец. — Не рассчитала.

Но с этого дня что-то необратимо изменилось. Взгляды их начали находить друг друга чаще, задерживаться дольше, чем следовало, а улыбки стали смущёнными, украдчивыми, полными какого-то тревожного вопроса…

А Лидия тем временем готовилась к рождению ребёнка и, несмотря на тяжесть, на усталость, сияла изнутри тихим, глубоким счастьем, будто нашла потерянную часть своей души.

— Вот, Верон, гляди, — улыбалась она, когда подруга заходила в гости, помогая по хозяйству. Лидия протягивала крохотную распашонку, сшитую мелкими, точными стежками при тусклом свете лампады. — Для ребеночка моего. Как думаешь, животик-то у меня остренький? Бабка Марфа говорит, что раз остренький, значит, мальчик. А мне кажется, что девочка будет. Ласковая, тихая.

Вероника брала в руки мягкую ткань, и в её груди что-то болезненно сжималось, холодной узкой струйкой разливалось под рёбрами. Радость за подругу была искренней, горячей, но горьковатой, как полынь на рассвете. Рядом с этим светящимся, полным надежды материнством её собственная жизнь, её одинокая постель, её тихие вечера казались пустыми, бесполезными, выжженными.

— Похоже на то, — говорила она, заставляя голос звучать ровно. — Сын — это хорошо. Будет тебе защитник, помощник в хозяйстве. Но и дочка тоже хорошо — душа дома, утешение.

Лидия клала руку на круглившийся живот, и улыбка её становилась ещё шире, ещё светлее.

— Он пинается, Верон! Сильный, настойчивый. Прямо как его отец.

— А что Арсений говорит? Кого больше хочет?

— Мне кажется, ему будто всё равно, — вдруг печаль, лёгкая, как осенняя паутина, скользнула по её лицу, и Лидия медленно опустилась на лавку. — Рад, конечно. Но где-то далеко. В себе.

Она не хотела говорить подруге, что муж в последнее время сильно изменился, ушёл в себя. Арсений говорил мало, отрывисто, и вроде бы был рядом, но мыслями, душой — где-то глубоко внутри, в тех местах, куда ей доступа не было. Он выполнял всё, что требовалось от мужчины по дому: рубил дрова, носил воду, чинил забор. Но он не делился своими снами, не вспоминал прошлое, не строил планов на завтра. Он просто был рядом, физически, но того душевного тепла, той лёгкости, что была между ними до войны, не чувствовалось.

Работа в доме Вероники близилась к концу. Оставалось наколоть последнюю поленницу да принести воды на запас, чтобы не таскаться к колодцу каждый день.

Арсений работал во дворе, ритмично раскалывая крепкие берёзовые чурбаки, чтобы помочь подруге жены пережить первую зиму в одиночку.

Она вышла на скрипучее крыльцо, неся ему жестяную кружку с горячим, пахучим чаем из лесных трав.

— Отдохни немного, Арсен, устал, небось. Эх, пашешь на два дома… Не легче, чем на фронте.

— А чего поделать, Вероника, коли ты замуж не спешишь? — он ухмыльнулся, но в ухмылке не было веселья. — А помогать тебе нетрудно, вы с Лидкой словно сёстры родные, сколько раз ты её выручала, и теперь по дому помогаешь. Долг платежом красен.

— Так не за кого замуж идти, — она пожала плечами, прислонившись к притолоке. — Не за Стёпку же Глухова…

— А хоть бы и за Стёпку. Ну и что, что без ноги… Сердце-то целое.

— Другая охотница до него есть. Вот Татьяна Селезнёва, к примеру. Ходит к нему, харчи носит, бельё стирает. Нет, не нужен мне Стёпка, здоровый муж нужен. Чтобы опора была.

— А коли не будет такого?

— Значит, буду доживать свой бабий век одна, под песни ветра в трубе, — она тяжело вздохнула и посмотрела на него прямо, протягивая кружку.

Он воткнул топор в колоду и вытер лоб запылённым рукавом. Принял кружку, и их пальцы снова встретились — на этот раз намеренно, будто ища друг друга. Ни он, ни она не отдернули рук. Стояли так мгновение, которое растянулось в вечность, глядя друг другу в глаза, и в этом взгляде было всё: и признание, и вопрос, и бездонная тоска по чему-то утраченному, что, возможно, и не принадлежало им никогда.

— Спасибо, — хрипло, почти беззвучно сказал он.

— Тебе спасибо, — прошептала Вероника. — Без тебя я бы не справилась. Замерзла бы в первую же стужу.

В следующий миг он отшвырнул кружку, и жесть с глухим звоном покатилась по земле. Он обнял её, резко, сильно, прижал к своей груди, где под тонкой ткань бешено колотилось сердце. Она не сопротивлялась. Не могла. Уткнулась лицом в жёсткую, пропахшую потом и деревом ткань его рубахи, чувствуя, как бьётся под ней этот дикий, незнакомый пульс.

— Не надо, Арсений… Нельзя так… Лидка… — шептала она, но её руки, будто живые сами по себе, обвили его шею, вцепились в коротко остриженные волосы.

— Знаю, что нельзя, — прошептал он, и голос его был полон отчаяния. — Но не могу удержаться. Тону.

Затем он, почти не осознавая своих действий, взял её за руку и завёл в полумрак прохладной, пахнущей деревом и яблоками избы.

После того дня во дворе между Арсением и Вероникой началось что-то неудержимое и горькое. Тайные встречи, быстрые, полные стыда и страсти, стали их проклятием и их наркотиком. А Лидия… Она видела, как Вероника стала молчаливее, задумчивее, как Арсений под любым, даже самым надуманным предлогом идёт в дом на краю леса. Казалось, что будто бы так и надо, всё в порядке вещей. Неужто она будет мужа ревновать к самой близкой подруге? К той, с которой они соль-хлеб делили, с которой слёзы лили над одними письмами? Нет, Вероника не предаст её. Наоборот, Лидия теперь жалела подругу — у неё ни мужа, ни радости материнства, одна горькая доля. Но всё же будто что-то очень важное, невидимое, изменилось в самом воздухе, а что именно — Лидия понять не могла, только чувствовала холодок у сердца.

— Что-то ты, Арсений, нервный какой, не находишь себе места, — заметила она однажды за ужином, когда он резко отодвинул почти полную тарелку, чуть не опрокинув стоящую рядом кружку с водой.

— Устал, — буркнул он, не глядя на неё, уставившись в тёмный угол. — Спина ноет.

— А ты, Верон, как будто в воду опущенная, — обратилась она к подруге, которую позвала на пирог в воскресенье. Это был самый настоящий пирог, как до войны, пышный и румяный. Они получили по разнарядке муку, и, порубив последнюю капусту с огорода, Лидия решила поставить тесто. Теперь на столе дымился ароматный, золотистый полукруг. — Не заболела? Глаза какие-то потухшие.

— Нет, нет, всё в порядке, — поспешно ответила Вероника, отламывая маленький кусочек краешка. — Просто сегодня тоже устала на ферме, коровы беспокойные. А ещё думаю о том, что приду домой, а там кроме старого кота Мурзика ни души. Тишина.

— А ты приходи к нам почаще! — горячо, с искренним порывом воскликнула Лидия, нежно поглаживая округлившийся живот. Роды ждали через месяц. — И тебе не тоскливо будет, и мне с тобой повеселее. Будем детские пелёнки шить да сказки вспоминать.

Вероника чувствовала себя последней предательницей, гадиной подколодной. Лидиина искренняя, безоблачная забота обжигала её сильнее, чем любые упрёки и крики. Она начинала с ужасом понимать, что впустила в свою жизнь не просто мужчину, а целую бурю, беду, которая сметёт всё на своём пути. Только вот если разумом она это ясно осознавала, то сердцем, уставшим от одиночества, от холода, от бесконечного ожидания чего-то хорошего, отказывалось это принимать. И думать о том, что будет дальше, не хотелось. Будь что будет.

На следующий день Лидия легла пораньше спать, из-за беременности став сонливой, тяжёлой. А Арсений вышел на крыльцо покурить, да вдруг спустился с него и быстрыми, решительными шагами вышел со двора. Дойдя до дома Вероники, он не стал стучать в дверь, а постучал костяшками пальцев в тёмное оконце.

— Арсений, зачем ты тут? Опять? — горько, почти со злостью спросила Вероника, открывая дверь. Она была в простой ночной сорочке, и в полумгле лицо её казалось бледным, почти прозрачным.

— Я не могу так больше. Я между вами, как меж двух жерновов. Я сгореть боюсь, Вероника. Разорваться.

— А что я могу сделать? — спросила она, чувствуя, как предательские слёзы наполняют её глаза, делая мир расплывчатым. — Скажи, что я могу?

— Отправь меня к черту. Скажи, чтобы я не приходил. Выгони. Это же просто.

— Просто? — она горько усмехнулась. — Ты думаешь, я не пыталась это сказать себе самой? Сто раз пыталась. Но не могу, Арсений. Я жду. Каждую минуту, украдкой, жду, когда ты придешь. Я больна тобой.

Он сделал шаг к ней, потом еще один, переступив порог. Она не отступила, а будто обрушилась в его объятия, и он подхватил её на руки, занёс в тёмную избу, не удосужившись запереть скрипучую дверь.

А через несколько минут, может, полчаса, в доме Вероники раздался пронзительный, леденящий душу крик. Не крик испуга — крик боли, крик рушащегося мира.

Лидия, которая рано уснула, вдруг открыла глаза от странного, щемящего чувства тревоги, сжавшего её горло. Сердце, её верное сердце, что никогда не обманывало, бешено застучало, предупреждая о беде.

Она встала, позвала мужа, но, не дождавшись ответа в тишине дома, с тяжелым предчувствием оделась и вышла в сени. Жучка, обычно дремавшая у порога на своём коврике, встрепенулась и радостно, виновато завиляла хвостом, глядя в сторону калитки. Как будто только что кого-то провожала. Лидия так и не смогла потом себе объяснить, отчего ноги вдруг сами повели её, будто ведомые незримой нитью, по тёмной, мокрой после недавнего дождя дороге к дому подруги.

Дверь в Вероникину избу была неплотно прикрыта. Из щели лился тёплый, жёлтый свет керосиновой лампы и слышались голоса. Его голос, Арсениев. И смех Вероники — счастливый, расслабленный, какой она не слышала от неё давно.

Лидия остановилась, прислонившись к холодной, шершавой стене сруба. Рука сама потянулась, отодвинула скрипучую, непослушную дверь.

И она увидела то, что потом забыть никогда не смогла, что навсегда отпечаталось на её сетчатке огненным клеймом. Она увидела их вместе.

Когда она закричала, то на лице Арсения отразился чистый, животный ужас, а Вероника, прикрывшись скомканной простынёй, забилась в угол, будто пытаясь провалиться сквозь пол.

— Лид… — начал Арсений, шагнув к ней, но споткнулся о валявшуюся на полу табуретку.

— Молчи, — сказала Лидия тихо, но так, что слово прозвучало громче любого крика. Она выставила одну руку вперёд, как бы ограждаясь, а другой инстинктивно поддерживала тяжёлый живот. Она посмотрела на Веронику, и в её глазах не было гнева — лишь бесконечное, леденящее разочарование и слёзы, что ещё не прорвались наружу. — Ты разве не была как сестра мне? Разве не была ею, когда в землянке одним тулупом укрывались, когда делили один сухарик на двоих, когда выживали трудные зимы и плакали над каждым письмом Арсения? Как ты могла? Чем я тебе насолила?

— Лидочка… — Вероника сделала шаг вперёд, руки её тряслись, как в лихорадке. — Прости меня. Ради всего святого, прости. Я не хотела… Не знаю, как это вышло…

— А ты, Арсений? — Лидия перевела на него свой взгляд, и теперь в нём уже полыхала та самая, долго копившаяся боль. — Не мог терпеть, пока жена дитя твое вынашивает? Искал утешения? Нашёл?

Арсений стоял, опустив голову, будто на него взвалили неподъёмный груз. Его могучие, привыкшие к труду плечи сгорбились, съёжились.

— Я тебя ждала! Каждый день, каждую ночь ждала! Каждый кусок хлеба делила и на твою долю оставляла, думая, что ты, может, голодаешь где! А ты… ты… — она схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть, мир поплыл перед глазами. Но потом, сделав над собой нечеловеческое усилие, выпрямилась, развернулась и пошла прочь, в темноту, бросив на прощание: — Пристанище найду. Не в твоём доме.

Только вот Арсений, опомнившись, побежал за ней, хватая её за рукав, молил остаться.

— Куда же ты? В такую-то ночь? Куда пойдешь? Никого у тебя не осталось, одни мы.

— Да хоть в чисто поле, хоть под забор, а в твоём доме не останусь. Я видеть тебя больше не хочу. Дышать с тобой одним воздухом не могу.

— Лидия, прошу тебя, умоляю, останься, не уходи. О ребёнке подумай. Ему же хуже будет.

Она остановилась посреди тёмной, немощёной дороги, а потом, повернувшись к нему, произнесла чётко, отчеканивая каждое слово:
— Тогда уходи ты. Сегодня же. С вещами. Иди к своей Веронике. Вы заслужили друг друга.

Ох, было что селу обсудить в те дни! Каждый, кому было не лень, плевался в сторону Вероники, называя её и вовсе нехорошими словами. А кто-то, втихомолку, и понимал её — сейчас, когда мужиков, здоровых да целых, мало осталось, каждые штаны в доме дороги. И называли Лидию гордой да глупой, что выгнала Арсения из дома, отдав мужа, кормильца, сопернице на блюдечке.

Арсения и Лидию вместе с Вероникой даже в сельский совет вызывали, устраивали им публичное порицание, пытались «примирить по-советски». Да вот только Лидия на своём стояла твёрдо, будто высеченная из гранита:

— С мужем жить не буду. Не заставите. Закон есть закон, но и совесть у меня тоже есть.

А через месяц, в тёплый, бархатный августовский день, у Лидии начались настоящие, мощные схватки. Арсений, узнав от соседок, что началось, метался у калитки своего бывшего дома, не решаясь переступить порог. Роды принимала та самая бабка Марфа, а он, сидя на завалинке, плакал. Тихо, по-мужски, беззвучно, но слёзы текли по его заросшим жёсткой щетиной щекам, оставляя блестящие дорожки.

Родилась девочка. Маленькая, сморщенная, с тёмным, как смоль, пушком на голове. Когда Марфа вышла, чтобы выплеснуть воду, он бросился к ней, схватив за плечо.

— Дочка у тебя, Арсений. Крепенькая, крикливая и с виду здоровая. Лидия держится.

Он рванул было в дом, но Марфа, сильная, костистая старуха, остановила его, упёршись ладонью в грудь.

— Не ходи. Не велела она тебя пускать. Не гневи её ещё больше. Дай ей окрепнуть, прийти в себя.

Он отступил, будто получив пощёчину. Понимание, что он сам, своими руками, отдал, растоптал право быть рядом в этот священный миг, обрушилось на него всей тяжестью. Он был изгнан не только из дома, но и из самого начала жизни своего ребёнка.

А Лидия лежала на чистой, выглаженной простыне, прижимая к груди тёплый, пахнущий молоком и жизнью крохотный комочек. Боль отступила, уступив место тихому, всепоглощающему изумлению.

— Полина, — прошептала она, касаясь губами мягкого темени. — Будешь Полиной. Как бабушка твоя, что на небесах.

И в этот миг женщина поняла, что с рождением дочери в ней родилась и другая Лидия — более жёсткая, решительная, несгибаемая. И бесконечно, до боли любящая своё дитя.

Лидия заперлась в своём доме, как в неприступной крепости. Она не пускала Арсения на порог, но иногда, в ясные дни, выносила завёрнутую в одеяльце Полину на крыльцо, чтобы он, стоя у калитки, мог её немного рассмотреть, но не касаться. Не могла она запретить ему помогать молча: дрова он аккуратно складывал у калитки, мешок с мукой или картошкой оставлял на крыльце поутру, подвешивал к плетню подстреленного зайца или куропатку. Она брала эти дары молча, без слов благодарности, но и не отказывалась — ребёнка надо кормить, а где взять молоко, если она сама есть ничего не будет?

Арсений метался между двух огней, но теперь уже без тени надежды на примирение. Его вина была выставлена на всеобщее обозрение, как позорное знамя, — деревня первое время судачила, качая головами, тыча пальцами. Но вскоре большинство перестало — у всех своих бед, забот и потерь хватало с избытком.

Вскоре наступила осень, рыжая и плакучая, а вместе с ней пришла и весть, которая вонзилась в сердце Лидии новым, отточенным лезвием боли.

Эту новость принесла та же Марфа, соседка, что принимала роды. Опустив глаза и переминаясь с ноги на ногу на пороге, она произнесла, жалостливо вздыхая.

— Эх, Лидка… Ну погулял мужик, дурак, так приняла бы его обратно, дочка бы с отцом росла. Вы ведь даже не разведены по бумагам-то. А теперь что…

— Что, тётя Марфа? — усмехнулась Лидия беззвучно, качая люльку с заснувшей Полиной.

— А теперь Веронька твоя тяжёлая ходит. Видать, скоро.

Лидия отвернулась к печке, где в чугунке тихо булькала каша для своего молока.

— Ну и пусть. Мне-то какое дело, — стараясь сохранить в голосе ледяное спокойствие, ответила она. — И не моя Веронька уже давно. Сестрами нам не быть больше.

И лишь когда соседка, пошмыгав носом, ушла, Лидия сама не поняла, отчего вдруг разразилась беззвучными, но такими горькими слезами, что, казалось, они вымывают из неё всё тепло. Не из-за него. Из-за неё. Из-за той дружбы, что была похоронена заживо.

Арсений же, узнав о беременности Вероники, будто и не обрадовался. Он сидел в её избе за столом, опустив тяжелую голову на сложенные руки.

— Что теперь будет, Вероника? Куда мы приплыли?

— А что будет? Родится наш ребёнок, — резко, с вызовом сказала Вероника. Её мучила ранняя, изматывающая тошнота, и злость была единственным лекарством от слабости и страха. — Твой сын или дочь. Продолжение.

— А Лидия? А Полина?

— А что Лидия? — вспыхнула она. — Она тебе жена на бумаге, хотя давно бы вам пора оформить всё по закону, развестись.

— Не могу я подать на это. У меня дочка там подрастает. Я ей отец.

— А теперь у нас с тобой ребёнок будет! — голос её взвизгнул. — Арсений, я не понимаю тебя! Ты сам ко мне пришёл! Сам начал всё это! А теперь трясёшься и тоскуешь по ней? Да она тебя даже на порог не пускает, слышишь? Но вот что я тебе скажу: или ты сейчас встаёшь и идёшь к своей законной, просишь прощения на коленях, и пусть она тебя плюёт в лицо, или остаёшься здесь и строишь жизнь заново. Со мной. А ещё идёшь в сельский совет и подаёшь на развод. Одно из двух.

Выбора, по сути, не было. И Арсений это понимал разумом — Лидия не простит его, ни за что не простит, её гордость и боль были сильнее.

Но в душе он всё же на это надеялся, потому всем нутром, каждой клеткой противился окончательному, бумажному разрыву. И те редкие, оговорённые дни, когда он мог увидеть Полину, постоять рядом, пока Лидия отвернувшись, занималась хозяйством, он ждал с таким нетерпением и трепетом, с каким, казалось, уже ничего не мог ждать.

Арсений разрывался на части. Днём он работал в колхозе, а после, будто отбывая повинность, шёл к дому Лидии, спросить через закрытую дверь, надо ли чем помочь, затем возвращался в дом Вероники и там рубил, пилил, носил. Две женщины, когда случайно сталкивались взглядами на деревенской улице, проходили мимо, не видя друг друга, будто сквозь прозрачное стекло.

Поздней весной 1947 года Вероника родила мальчика, крепкого, светловолосого, которого назвали Иваном.

Теперь у Арсения было двое детей в двух разных домах. И две женщины, одна из которых была ему дорога и перед которой он был виноват неизмеримо. И вторая, глядя на которую когда-то помутился его рассудок от жалости, страсти и одиночества, но теперь сердце не трепетало перед ней. Наоборот, хотелось уйти, скрыться, раствориться в лесу. И эти противоречивые чувства, эта безысходность порой приводили его к тёмным мыслям. Только дети… Как же они без него? Сын и дочь ведь не виноваты в грехах отцов.

Лето 1948 года выдалось на редкость знойным и сухим.

Лидия по-прежнему жила затворницей, работая в колхозе от зари до зари и в своём огороде, растила Полину, уже начавшую делать первые шаги. Она почти не общалась с односельчанами, кроме как по самой крайней нужде, и эта добровольная отстранённость стала её броней, щитом от пересудов и жалости, но и сделала женщину уязвимой в ином, страшном смысле.

Вероника, тем временем, кипела от злобы и обид. Мало того, что Арсений и Лидия так и не оформили развод, так он ещё больше времени стал проводить с подрастающей дочкой и, как ей казалось, всё больше помогать бывшей жене.

Эта картина, где Арсений, сидящий на крылечке у того дома и с какой-то светлой, забытой улыбкой наблюдающий, как Полина возится с вырезанной им из дерева лошадкой, сводила Веронику с ума. Её собственный сын, Ваня, был ещё мал, но она уже с горькой ясностью видела, как взгляд мужа тоскливо, постоянно блуждает в сторону того дома, того двора. И что дочку свою он любит будто бы больше, иначе, чем сына.

И тут, стремительно, на фоне этой чёрной, едкой злобы, в её душе родилась идея, страшная и отчётливая. Способ избавиться от соперницы раз и навсегда, вырвать корень этого старого горя.

В те дни по селу прошёл тревожный, шипящий слух, что ищут вредителя, который испортил колхозное добро, подсыпав в один из мешков с пшеницей битое стекло. Никто не пострадал, но истерия, подозрительность витали в воздухе, будто запах гари. Этого было достаточно. К тому же, начальство сверху требовало найти виновного в короткие сроки, «как пример».

Вероника выждала, когда Лидия ушла с Полиной в дальнее поле за лечебной травой для ребёнка. Вечером, под покровом густых, синих сумерек, она, крадучись тенью, пробралась к её дому. Под отсыревшим поленом у стенки сарая, где Лидия брала дрова, Вероника оставила небольшой, грязный тряпичный мешочек, в котором оставались крошки того самого стекла.

На следующий день она «случайно» будто бы встретилась у колодца с председателем сельсовета Фёдором Игнатьевичем, человеком уставшим, но не злым.

— Чудное что-то происходит с Лидией, Фёдор Игнатьич. От людей отгородилась, себе на уме. Будто бы помешанной стала. Не в себе.

— О чём толкуешь ты, не пойму? — нахмурился председатель, поправляя очки.

— Странности я за ней наблюдаю. Как-то вот недавно она тарелку стеклянную, добрую, била. Вот ты станешь добрую посуду бить? Да никто не станет. А она на колоду её поставила, и давай молоточком стучать, пока вся вдребезги. И всё у амбара колхозного как-то вечером крутилась, аккурат, когда стекло нашли в пшенице. Я с поля поздно шла, своими глазами видала её там.

— Ты чего мелешь, Вероника? — Фёдор Игнатьевич с неодобрением и усталостью посмотрел на женщину. — Вы меня тут в свои бабские, греховные разборки не впутывайте. Не до того.

— Да какие уж разборки, давно всё быльем поросло! — воскликнула она с напускной обидой. — Но проверить бы надобно, разве нет? Тихоней-то она стала, молчуньей, кто знает, что у неё на уме, в душе-то после всего. Обида дело страшное.

Фёдор Игнатьевич, человек запуганный необходимостью отчитаться «наверх», тяжело вздохнул. Не верил он, что тихая, работящая Лидия на такое пойдёт, зачем ей? Но проверить сигнал, особенно после того, как Вероника заявила, что готова хоть сейчас пойти в сельский совет и письменный донос оформить, был обязан.

Мешочек со стеклом «нашли» при обыске, который провели на следующий день. Лидия, увидев его в руках милиционера, онемела от ужаса и непонимания. Мир поплыл.

— Это не моё! Я не знаю, откуда это! Зачем мне это делать? Я сама с ребёнком голодаю, мне бы свой хлеб вырастить!

— А кто ж его у тебя под поленом положил, ангел небесный? — усмехнулся пожилой, видавший виды участковый, прибывший во двор вместе с людьми из сельсовета. — Сама ветром надуло?

Допрос был коротким, грубым. На вопрос о возможных недоброжелателях Лидия, очнувшись, назвала одно имя – Вероника Петрова. Но тут сыграла против неё их известная всем неприязнь. К тому же были добыты «свидетельские» показания соседки Марфы (которую Вероника задобрила парой куриц и обещанием помощи по хозяйству), и они гласили, что Лидия якобы действительно вела себя «подозрительно отчуждённо» и в сердцах высказывала недовольство колхозным начальством, что «хлебом разбрасываются». Суд в районном центре проходил быстро, будто конвейер. Лидия сидела на жёсткой скамье подсудимых, худая, бледная, но не сломленная, держась прямо. Она смотрела в пыльный, полупустой зал и видела в последнем ряду искажённое страхом и каким-то странным торжеством лицо Вероники. Их взгляды встретились на мгновение, и в Лидииных глазах не было уже даже ненависти – лишь ледяное, бездонное презрение, которое жгло сильнее огня. Она всё поняла…
Свидетели говорили сбивчиво, путались, отводили глаза. Но факт «находки» был, как говорится, налицо. Обвинитель, молодой и рьяный, требовал семь лет строгого режима. Защитник, практикант из города, что-то невнятно говорил о тяжёлой судьбе, о войне, о малолетнем ребёнке. О том, что подбросить могли.

Приговор прозвучал, ударив Лидию как плетью по лицу: семь лет лагерей с отбыванием на спецпоселении. Семь лет оторванности от дочери, от солнца, от простого права дышать свободно.

Когда её, уже в телогрейке арестантки, уводили из зала, она успела крикнуть Арсению, который сидел, согнувшись, в первом ряду, не в силах поднять голову:

— Полину не бросай! Слышишь меня? Не бросай нашу дочь! Клянись!

Он не поднял на неё глаз. Его могучие плечи тряслись от беззвучных, давящих рыданий.

Спецпоселение находилось не так далеко, всего в трёхстах километрах к северу от её родного села, среди бесконечных, молчаливых лесов и топких, безрадостных болот.

Её поселили в длинный, промозглый барак, набитый такими же, как она, «вредителями» и «врагами народа». Холод, скудная баланда, непосильный труд на лесоповале — всё это ждало её впереди, но Лидия держалась только одной мыслью, одним образом — Полиной. Ей была разрешена редкая, цензурируемая переписка, и она писала письма Арсению, короткие, сухие, как отчёты, спрашивая только о дочери: росла ли, что ела, не болела ли. Он писал ей в ответ, стараясь подбодрить, и даже как-то прислал размытую фотокарточку, сделанную у городского фотографа, где Полина, уже двухлетняя, с серьёзными глазами, сидела на стуле.

Болезнь подкралась тихо, исподволь, через три года после начала её мытарства. Сначала был постоянный озноб, пробирающий до костей даже в относительно тёплые дни. Потом появился непрекращающийся, глухой кашель, от которого болели все рёбра. Следом, однажды утром, она обнаружила на тряпке алые, яркие брызги. Кровь. Она прятала это ото всех, боялась лазарета, боялась, что отлучат от писем.

Её, кашляющую и ослабевшую, перевели с лесоповала на «лёгкую» работу — в прачечную, но было уже поздно. Чахотка, подхваченная в промозглом, продуваемом всеми ветрами бараке, делала своё чёрное дело безжалостно. Она угасала быстро, как свеча на сквозняке, теряя последние силы.

Последние, собранные в кулак силы Лидия потратила на письмо. Не на жалобу, не на проклятия. На письмо к нему.

Письмо, пересланное через освободившуюся соседку по бараку, дошло до Арсения через месяц после её тихой, никому не ведомой смерти в лагерном лазарете.

Когда Арсений получил эту весть и тонкий, сложенный треугольником листок, он остолбенел. Он просидел целый день на крыльце своего старого, пустого теперь дома, не двигаясь, не чувствуя ни холода, ни голода. Он читал и перечитывал эти немногословные, ровные строки, коря себя на все лады за свою слабость, трусость, слепоту. Он, только он один был во всём виноват. Он развязал этот узел, который затянулся в петлю.

Арсений вспомнил всё. Свою слабость, свои внутренние оправдания, когда Лидия была беременной его ребёнком, а ему, израненному душой, требовалось простое, грубое человеческое тепло. Он вспоминал своё бегство от тихой, святой, всепрощающей Любиной любви к жгучей, грешной страсти Вероники. Он понял, что беда, которая привела Лидию в сырую могилу в лагерной зоне, началась не в день доноса, а в тот самый день, когда он не оттолкнул Вероникину руку и прижал к себе не ту, что ждала его все эти годы. Он вспахал ту почву, на которой могла взойти и вырасти чёрная, ядовитая злоба.

Придя вечером в дом Вероники, он через приоткрытое окно услышал её голос, сдавленный, злой, и плач Полины — не обычный детский плач, а испуганный, захлёбывающийся, полный беззащитной боли.

— Хватит реветь! Слышишь? И слушаться ты меня во всём будешь, поняла? Теперь я твоей матерью буду, я здесь главная. Нет больше твоей мамочки, сдохла она там, в лагере! Навеки!

Ворвавшись в дом, Арсений с грохотом распахнул дверь, от которой слетела щеколда.

— Ты что себе позволяешь, Вероника? Это что ещё за слова? Я всё слышал!

Вероника, увидев его, на мгновение смутилась, потом губы её сложились в упрямую, злую складку.

— За дело отругала её. Пряник, что ты из города два дня назад принёс, утащила с полки, всю крошку по полу разбросала.

— Так я для детей и привёз, пусть едят! — голос его гремел, заполняя избу. — Ты не имеешь права так с ней обращаться! Никакого права!

— Знаешь, что? — Вероника подбоченилась, в её позе была вызов и отчаяние. — Я два года нянчусь с ней, кормлю, обстирываю, а твоя законная где была? В лагере! И уж имею право её воспитывать, как считаю нужным!

— А разве не ты это сделала? — в который раз, уже в который, спросил он, и в голосе его не было вопрошания, только констатация. — Не ты поспособствовала тому, чтобы она там оказалась? — Арсений подозревал правду, даже прижимал Веронику к стене, допытывал её глазами, но та стояла на своём, как каменная стена: не имею причастности, не виновата, это Лидия сама всё на себя навлекла.

И только ради маленького Вани он продолжал жить под этой крышей, хотя давно забыл, когда последний раз делил с Вероникой постель — отвращение и стыд стали между ними прочнее любой стены.

Но сейчас же Арсений подошёл к Полине, опустился перед ней на колени, на грязный пол, и обнял её дрожащее, худенькое тельце. Девочка вжалась в него, как зверёныш.

— Папа… тётя Вероника… она… маму плохо…

— Всё, дочка, успокойся. Всё. Тётя Вероника больше так не будет. Никогда.

Он поднял Полину на руки, прижал к себе, и повернулся к Веронике. Лицо его было спокойным, но в этой спокойности была такая решимость, что у неё ёкнуло сердце.

— Дай пройти. Я её вещи соберу, и свои. И уйдём.

— Куда? – взвизгнула Вероника, и в визге этом был уже страх. – Ты совсем ополоумел? Ты сына бросить хочешь? Твой дом здесь!

— Дом мой там, где я с Лидией начинал жить, – сказал он тихо, но так, что каждое слово падало, как камень. – А мужем… Я тебе им никогда по-настоящему и не был. К Ване буду приходить каждый день. И помогать ему буду. Но жить буду там. С дочерью.

Он ушёл несмотря на её крики, угрозы рассказать всем, что это он виноват во всём, потом на слёзы и униженные, жалобные просьбы. Он был непреклонен, как скала, которую не размыть слезами. Впервые в жизни, запоздало и страшно дорогой ценой, он сделал единственно правильный выбор.

Четыре года спустя. Сентябрь выдался тёплым, золотистым, будто сама природа решила подарить людям яркую, спокойную осень перед долгой зимой.

Девятилетняя Полина сидела на том самом, отремонтированном крыльце, где когда-то её мать в июльскую духоту ждала отца с войны, и старательно вышивала на пяльцах цветок, учась терпению и аккуратности. Недалеко, у колодца с журавлём, Арсений терпеливо учил её брата, семилетнего Ивана, правильно держать топор, чтобы ровно расколоть полено, не загоняя лезвие в землю.

Из дома, пахнущего теперь свежей краской и пирогами, вышла Нина Сергеевна, её первая учительница, а теперь… Полина и не могла определить точными словами, кем она им приходилась. Просто так вышло, что когда Полина пошла в школу, учительница, увидев в смышлёной, но диковатой и замкнутой девочке искру, стала оставлять её после уроков, а потом приходить к ним в дом, помогая не только с уроками, но и с тем, чего девочка была лишена — с простым женским вниманием. Полина росла настоящим сорванцом, без материнской ласки — отец, хоть и любил без памяти, но был вечно на работе, уставший. Вот и была девочка предоставлена сама себе, больше на пацанёнка похожа, чем на девочку. То ли Нина Сергеевна пожалела её из глубокой, своей личной жалости, то ли были другие, тихие причины, но теперь она стала приходить не только для занятий.

Нина Сергеевна сняла очки, протёрла их чистым подолом фартука и положила тёплую, уверенную руку на плечо Полины.

— Красиво выходит, вот тут лепесток добавь светлой ниткой. Завтра в школу, у тебя всё готово? Тетради новые подписала?

— Конечно, тётя Нина, — кивнула девочка, и в её глазах, таких же тёмных, как у матери, светилось доверие.

— Я позже проверю. Арсений, ты же завтра повесишь новый стенд в классе, как договаривались? — спросила молодая женщина, с мягкой, обаятельной улыбкой глядя на него.

— Куда я денусь от такого начальства, — отозвался он и улыбнулся в ответ, уже по-настоящему, по-доброму, поглаживая сына по стриженой голове. — Сделаем. Ванька поможет.

В это время по улице, усыпанной первыми жёлтыми листьями, быстрым, нервным шагом шла Вероника. Увидев мирную, уютную картину у дома Арсения, она замедлила шаг. Лицо её, ещё красивое, но измождённое и жёсткое, стало каменным.

— Иван! — резко крикнула она, останавливаясь у калитки. — Быстро домой! Пора есть!

Полина подняла глаза от пялец, и в них, совсем по-детски, на мгновение мелькнула тень старого, давнего страха, будто эхо.

— Чего пришла, Вероника? Видишь, сын учится дело делать, мужиком становится, — усмехнулся Арсений спокойно, без ненависти, но и без капли прежнего тепла. Как говорил с чужим, неинтересным, случайным человеком.

— Учится… Слышь, Арсений, а может, ты тогда его к себе заберёшь окончательно? Насовсем? — в её голосе была вымученная дерзость, но и слышалась усталая просьба.

— А ты чего же, не справляешься уже сама? Раньше рвалась, боролась.

С лица Вероники вдруг сошла маска усмешки, и она, словно сломленная, вошла в калитку, села на лавочку под рябиной и произнесла, глядя в землю:

— Есть работа, далековато отсюда, на торфоразработках новых. Платить будут хорошо, жильё обещают. Хочу поехать. Надоело тут всё. Задыхаюсь.

— Что, мало я помогаю? Деньгами, продуктами?

— Тошно мне тут, Арсений. Тошно до рвоты. Душит меня здесь всё. Стены, воздух, воспоминания… Всё напоминает.

— Это не стены душат, — тихо, но отчётливо пробормотал он. — Это собственная злоба душит. Она яд.

— Может, и так, — она не стала спорить, приняв его слова как данность. — Я хочу поехать, но Ваня… Ему ведь в школу в этом году, ну куда я его буду в тайгу таскать? Условия там… не для ребёнка.

— Я понял, — кивнул Арсений, и в его взгляде появилось что-то похожее на жалость, но не на прощение. Никогда на прощение. — Можешь ехать, Вероника. Мы справимся. Он тут не пропадёт.

Она встала, посмотрела на него долгим, сложным взглядом, потом на Нину Сергеевну, которая молча наблюдала, приобняв Полину, и на детей. Затем велела Ване идти домой собирать книжки и сама, не прощаясь, вышла со двора, будто сбрасывая с плеч неподъёмный груз.

ЭПИЛОГ

Вероника уехала в конце той же недели. Она приезжала всего два раза — через три месяца, привезла Ване варежки и гостинцев, а потом ещё раз через полгода, уже более холодная, отстранённая. А затем пришло письмо, в котором она сухо поведала, что встретила человека, вдовца, прошедшего войну. С ним ей спокойно и уютно, что он зовёт её замуж и готов переехать с ней на новое место, подальше. Но… Он не любит чужих детей, своих у него нет и не надо. Поэтому она просит, чтобы Иван остался с отцом навсегда. Она будет присылать деньги, когда сможет.

— Что ты думаешь об этом, Нина? — спросил Арсений у жены, когда они вечером сидели за чаем, а дети спали.

— Я так и думала, что это всё закончится именно таким образом, — тихо пожала плечами Нина Сергеевна, доливая ему кипятка в кружку. — Арсений, твои дети — это теперь и мои дети. Когда я шла в педагогический, то всегда знала, что чужих детей для меня не бывает. Бывают — наши. Все.

Арсений подошёл к жене, взял её трудолюбивые руки в свои и в который раз поклялся себе мысленно, что больше он никогда не допустит ни малейшей ошибки против того, кто его любит и кому он доверяет. Он уже на своей шкуре узнал цену тому, чтобы быть между двух огней, и это пламя едва не спалило его дотла однажды. Не спалило его, зато безвозвратно, навеки сгорела Лидия…

Вероника приезжала очень редко, раз в несколько лет. Иван сперва скучал по ней, ждал писем, но потом привык к новой жизни. Он называл Нину Сергеевну мамой Ниной, и вместе с сестрой Полиной они помогали ей нянчить Сережу, своего общего братика, который родился в этом доме через год после их скромной, но радостной росписи в сельсовете.

И именно Нина стала той тихой, мудрой силой, которая выпустила из родного гнезда двух своих птенцов, родившихся в разных гнёздах от одного отца, дав им не только образование, но и ту путевку в жизнь, что зовётся любовью, верой в себя и умением прощать. А память о Лидии, светлая и печальная, как осенний луч в опустевшей комнате, жила в их доме не как упрёк, а как тихий наказ — беречь то хрупкое счастье, что строится на правде и верности, день за днём, камень за камнем. И в этом была своя, горькая и прекрасная правда — жизнь, принявшая их всех, с их ранами и ошибками, и всё же подарившая им шанс увидеть, как заходит солнце над родными полями в мире, за который заплачено такою немыслимою ценой.

0 коммент.:

Отправить комментарий

Популярное

Администрация сайта не несёт ответственности за содержание рекламных материалов и информационных статей, которые размещены на страницах сайта, а также за последствия их публикации и использования. Мнение авторов статей, размещённых на наших страницах, могут не совпадать с мнением редакции.
Вся предоставленная информация не может быть использована без обязательной консультации с врачом!
Copyright © Шкатулка рецептов | Powered by Blogger
Design by SimpleWpThemes | Blogger Theme by NewBloggerThemes.com & Distributed By Protemplateslab