Мoй муж из зoны вepнулcя paньшe cpoкa, зacтaл нac c пpaктикaнтoм в пocтeли — и вмecтo тoгo, чтoбы убить, вeлeл мнe
Сентябрь в урочище Мшары выдался неспешным, словно его кто-то варил на медленном огне — тягучем, терпком, с дымком от первых костров. По утрам с болотистой низины, где речка Черёмуха петляла среди кочек и старого ольшаника, поднимались туманы — не те, что в городе, тощие и рваные, а густые, парные, в которых голос тонул на расстоянии вытянутой руки. Двадцатидвухлетний Матвей Трофимов, студент-лесомелиоратор из Воронежской сельхозакадемии, вышел из покосившегося автобуса на полустанке с названием «Станок-2» и с наслаждением вдохнул воздух. Пахло прелым листом, грибами и тем неуловимым предзимним покоем, от которого у городских щемит за грудиной.
Автобус, дребезжащий и прокопченный, уполз дальше, по дороге в никуда. Матвей остался один. За плечами — рюкзак с учебниками да три смены белья. В руках — направление на практику в местный лесхоз. В кармане — выцветшая бумажка с адресом: деревня Студёные Ключи, дом двадцать семь, Забелина Дарья Петровна.
— Баба одинокая, — инструктировал его завкафедрой Семён Борисович в своём прокуренном кабинете. — Мужик её, Забелин, по уголовной статье уехал. Срок мотает. Ты ей сто рублей в месяц — она тебе жильё и стол. Не скандальная, говорят, тихая. Только вот… — Он замялся, почесал переносицу. — Ты с ней помягче, Трофимов. Человек она всё же.
Матвей тогда не понял, что значит «помягче». Кивнул, взял бумажки и отправился на вокзал. А теперь стоял у бетонного столба с надписью «Станок-2» и чувствовал, как отвыкшие от бездорожья городские ноги впиваются в землю. Он не знал, в какую сторону идти. Спросить было не у кого — ни души.
— Эй, студент! — окликнули его сзади.
Матвей обернулся. Из тумана выплыла телега, запряженная низкорослой лошадёнкой. В телеге сидел старик с бородой, в ватнике и кирзовых сапогах, какие в Москве и Воронеже не носят лет двадцать.
— До Ключей подброшу, — сказал старик, сплюнув сквозь зубы. — Ты ж к Забелиной, поди? Неча тут гадать. Садись.
— С чего вы взяли, что к Забелиной? — удивился Матвей, забираясь на телегу.
— А больше не к кому. В нашей деревне практикантов только к ней и направляют. Третьим будешь. Двое прошлых, говорят, долго не выдержали. Сбежали через месяц.
— Почему?
Старик покосился, но ничего не ответил. Только лошадь хлестнул вожжами. Телега заскрипела, заколыхалась на ухабах, и вскоре туман начал редеть, показывая поля. Картофельные поля — бесконечные, с увядшей ботвой. Дальше — лен, вымоченный на волокно. Ещё дальше — лес, красно-золотой, как парчовая риза.
— Красотища, — сказал Матвей.
— Красота — она при сытости, — буркнул старик. — А без мужиков в деревне — одна тоска.
Дом у Забелиной оказался крепкий, но запущенный. Два этажа — верхний, видимо, жилой, и нижний, каменный, для скотины. Но скотины не было. Калитка, покрашенная когда-то зелёной краской, теперь облупилась, и дерево проглядывало наружу, серое, с трещинами. Крыльцо скособочилось — одна ступенька совсем сгнила. А над дверью — резное солнышко с лучами, единственное, что напоминало о прежней, счастливой жизни.
Матвей постучал. Дверь открыли не сразу. Он уже хотел постучать второй раз, когда щёлкнул засов, и на пороге появилась женщина.
Дарья Петровна — так он её сразу назвал про себя — выглядела не на свои, как он потом узнал, тридцать семь. В ней было что-то от крепкого, перестоявшегося вина: глубокая, негромкая сила, которая пряталась под слоем усталости. Волосы русые, с обильной сединой на висках, стянуты в пучок на затылке. Лицо — с крупными чертами, красивое в той особой, деревенской породе, которую не встретишь в фитнес-клубах. И глаза — светло-серые, почти прозрачные, с каким-то рыбьим, немигающим вниманием.
— Здравствуйте, — сказал Матвей. — Я из академии. Трофимов. Мне к вам.
— Знаю, — ответила она низким, грудным голосом. — Проходи. Чай будешь?
Она не улыбнулась. Но и не нахмурилась. Просто пропустила его внутрь, и Матвей перешагнул порог, который всё ещё помнил шаги чужого, ушедшего на зону человека.
Внутри дом пах печью, сушёными травами и ещё чем-то — горьковатым, неуловимым, словно здесь запеклась давняя боль. На стенах висели половики, на подоконниках — герань. В красном углу — икона, старая, с тусклым окладом. Но внимание Матвея привлекла фотография в деревянной рамке: молодой парень в форме, наверное, армия или охрана, и девчонка-хохотушка с косой — сама Дарья, только другая, с искрами в глазах, которых сейчас не было и в помине.
— Сын? — спросил он, кивнув на снимок.
— Муж, — ответила Дарья, не оборачиваясь. — Фёдор.
— Он скоро вернётся?
Она поставила на стол кружку с мятным чаем. Кружка была железная, помятая, с отбитой эмалью.
— Через год. Если не добавят.
— А за что он, если не секрет?
Дарья помолчала так долго, что Матвей уже пожалел о вопросе. Потом села напротив, положила руки на стол — тяжёлые, рабочие руки, со сбитыми ногтями.
— Защитил меня, — сказала она глухо. — Директор лесхоза, Панкратов, он тогда… приставал. Я на склад ходила, инструмент получать. Фёдор узнал, пошёл к нему. Слово за слово. Панкратов первый ударил. А Фёдор — мужик сильный, не в себе был. Один удар. Прямо в висок. Панкратов упал, головой об угол стеллажа. Всё.
— И его посадили?
— Суд был при лесхозе. Там все за Панкратова — он же кормилец. Да и племянник у него в прокуратуре. Дали восемь лет. Тяжкий вред здоровью, повлёкший смерть. Могли бы и как убийство квалифицировать, но скостили. Восемь лет. Я уже четвёртый год одна. — Она усмехнулась, но губы дрогнули. — Вот такая правда, студент. Не сахар.
Матвей не нашёлся, что ответить. Он допил чай, поблагодарил и попросил показать его комнату. Комната оказалась в углу дома, маленькая, с одним окошком на огород. Кровать скрипела, зато подушка пахла сеном и сушёной мятой. Матвей бросил рюкзак, лёг, закрыл глаза и услышал, как Дарья за стеной заводит часы. Часы стучали твёрдо, настойчиво — тик-так, тик-так, отсчитывая секунды до марта, когда, может быть, вернётся хозяин.
Первые две недели Матвей почти не видел Дарью. Он уходил в лес с бригадой — обмерял участки, составлял почвенные карты, помогал сажать молодые сосны. Возвращался поздно, уставший, пахнущий хвоей и потом. На плите его ждал ужин — щи, каша, иногда пирог с брусникой. Дарья сидела в своей комнате или возилась в огороде. Они сталкивались в сенях, перебрасывались парой слов и расходились.
Матвей заметил, что она не спит по ночам. Свет в её окне горел до двух, до трёх. Он слышал, как она ходит по половицам — шаг, пауза, шаг. Интерактив доносился едва слышный звук — скрежет шкатулки, открываемой и закрываемой снова. Матвей не спрашивал, что в той шкатулке. Но догадывался: письма. Или письма, которых больше не будет.
Однажды, вернувшись с обеда раньше обычного из-за дождя, он застал Дарью в горнице. Она сидела на лавке, держа в руках мужскую куртку — стёганую, на ватине, с потёртым воротом. Просто держала, прижав к лицу, и не двигалась. Глаза были закрыты.
Матвей кашлянул. Дарья вздрогнула, как от выстрела. Куртка мгновенно улетела на спинку стула.
— Извините, я не хотел…
— Ничего, — сказала она прерывисто. — Так. Вспомнилось.
— Скучаете по нему? — спросил Матвей тихо.
Дарья долго смотрела в окно. Дождь хлестал по стёклам, смывая пыль с листьев герани.
— Я уже не знаю, по ком я скучаю, — ответила она наконец. — По Фёдору, каким он был? Или по человеку, который из тюрьмы вернётся? Он пишет, что я его жду, но в письмах — казёнщина. «Привет, Дарья. Как дела? Скоро увидимся». А раньше он мне стихи писал. Сам сочинял. Глупые, без рифмы, но мои.
— А теперь не пишет?
— Теперь боится. Начальник режима письма читает. Если что не то — карцер. Вот и пишет: «Передай привет соседке Нюре». А какая Нюра? Нет никакой Нюры.
Она встала, подошла к печи, заслонила вьюшку. Матвей смотрел на её спину — прямую, напряжённую. Ему вдруг захотелось подойти, обнять, сказать, что всё будет хорошо. Но он не посмел.
Ужинали они в тот вечер вместе. Дарья налила по стакану самогона — мутного, пахнущего сивухой. Матвей не пил никогда, но выпил, чтобы не обидеть. Самогон обжёг горло, растёкся теплом по животу.
— В первый раз пью, — признался он.
— А это и не алкоголь вовсе, — усмехнулась Дарья. — Это лекарство. От одиночества.
— Вы не одна, — возразил Матвей. — У вас вся деревня рядом.
— Деревня? — она горько хмыкнула. — Деревня меня разлюбила с тех пор, как Фёдора посадили. Говорят, она сама виновата, привечала директора. Глупости. Меня Панкратов силой взял, в складе, на мешках с удобрениями. Я кричала — никто не пришёл. А Фёдору сказала, потому что он клеймо на мне увидел. Синяк на плече. Вот и всё.
Матвей сжал кружку так, что пальцы побелели.
— Вы не должны были это рассказывать.
— А кому мне рассказывать? Тебе? Ты чужой, уедешь — забудешь. А я выговорилась и легче стало.
Она допила свой стакан и ушла. А Матвей сидел в темноте, слушал дождь и думал о том, что в мире гораздо больше боли, чем он себе представлял.
Следующие недели что-то изменилось. Матвей начал задерживаться на кухне после ужина, пить чай с Дарьей, слушать её рассказы о деревне. Она оттаяла — сначала чуть-чуть, как размораживают старый холодильник, по капле. Потом больше. Однажды засмеялась его шутке — негромко, будто забыла, как это делается. А он поймал себя на мысли, что ждёт её смеха, как засушенная земля ждёт дождя.
В конце октября, когда выпал первый снег, Матвей пришёл с работы продрогший, злой, усталый. Приёмный пункт лесхоза закрылся раньше из-за метели, и ему пришлось идти пешком пять километров. Ввалившись в дом, он не заметил, что Дарья сидит на лавке и плачет. Увидел — и остановился.
— Что случилось?
Она подняла голову. По щекам текли слёзы, но лицо было не скорбное, а злое, ожесточённое.
— Письмо пришло, — сказала она. — От Фёдора. Пишет: «Дарья, я всё знаю. Про студента. Соседка написала, что ты с ним ночи проводишь. Не жди меня. Я на развод подам». — Она разорвала листок в клочья. — Нет у меня никого! Ни ночей, ни студента! Это она, Нюрка, порткаху!
— Какая Нюрка?
— Завистница. У неё у самой мужика нет, вот она и пакостит. — Дарья вскочила, заметалась по комнате. — За что? За что мне это, Господи? Четыре года ждала, письма ему слала, передачи слала — и вот благодарность?
Матвей сделал шаг вперёд. Потом другой. Не думая, обнял её за плечи.
— Не надо, — прошептала она, упираясь ладонями ему в грудь. — Не надо, студент. Не усложняй.
— А я не усложняю, — сказал он. — Я просто рядом.
Она сопротивлялась секунду, другую. Потом сдалась — вся, целиком, как подкошенная. Рухнула на его плечо, зарыдала в голос, в открытую. Матвей гладил её по голове, по седым прядям, и чувствовал, как его сердце сначала сжимается от жалости, а потом — стучит уже иначе.
В ту ночь они легли в одной постели. Не сразу. Сначала долго молчали в темноте, слушая, как воет ветер за окном. Потом Дарья сказала:
— Мне страшно.
— Чего?
— Себя потерять. Тебя. Всё это неправильно.
— А что сейчас правильно? — спросил Матвей.
Она не ответила. Вместо ответа повернулась к нему и поцеловала. Её губы пахли чабрецом и ещё чем-то неуловимым, горьким — может быть, той самой выпитой за годы болью.
Они стали любовниками тихо, без слов. И эта тишина была громче любых клятв.
Ноябрь превратился в декабрь, а декабрь — в январь. Морозы стояли трескучие, под сорок. Матвей теперь редко ходил в лес — работы зимой было мало, в основном бумажная. Он чинил забор, колол дрова, помогал Дарье по дому. Она научила его доить козу — немую, белую, с грустными глазами. Научила печь пироги с картошкой и луком. Научила молчать так, чтобы молчание не давило.
Они почти не говорили о будущем. Только однажды, в крещенский вечер, когда они сидели у печи и пили отвар шиповника, Дарья спросила:
— Ты весной уедешь?
— Уеду, — ответил Матвей честно.
— И больше мы не увидимся?
— Не знаю. Может быть, приеду ещё. После диплома.
Она посмотрела на него долгим, изучающим взглядом.
— Не приедешь. Я знаю таких, как ты. Вы городские — вы плывёте по течению, пока вас не прибьёт к берегу. А потом отчаливаете дальше. И вам не стыдно.
— Мне будет стыдно, — сказал он и сам удивился, потому что понял — это правда.
— Стыд — он не греет, — усмехнулась Дарья. — А вот ребёнок — греет.
Матвей не сразу понял. Сначала смысл слов дошёл до него по слогам. Ре-бё-нок. Потом — весь, целиком, тяжёлым камнем в солнечное сплетение.
— Ты… — он запнулся. — Ты беременна?
— Да, — сказала она спокойно, как говорят о погоде. — Два месяца уже. Наверное, от тебя. Другого не было.
— Но как же… Фёдор? Он же…
— А он не узнает. Я ему скажу, что это его. Он в апреле выходит — я в апреле рожаю. Сойдётся.
Матвей встал. Подошёл к окну. За стеклом — бесконечное, белое поле, луна, иней на проводах.
— Ты хочешь, чтобы я остался? — спросил он.
— А ты останешься?
Он обернулся. Дарья сидела у печи, поджав ноги, и смотрела на него снизу вверх. В её глазах не было надежды — слишком много раз её обманывали. Но была готовность. К чему угодно.
— Я не знаю, — ответил Матвей. — Дай мне время подумать.
— Думай, — кивнула она. — Только быстро. Живот уже видно.
Февраль прошёл в каком-то оцепенении. Матвей работал, как заводной, лишь бы не думать. Он вместе с бригадой выходил в лес, валил сухостой, таскал брёвна, возвращался домой — и падал без сил. Дарья не лезла к нему с разговорами. Кормила, поила, иногда гладила по голове. И это прикосновение было хуже всего. Оно говорило: «Я здесь. Я жду. Я никуда не девюсь».
В конце февраля случилось то, чего никто не ждал.
Поздно вечером, когда Матвей уже лёг спать, он услышал стук в дверь. Не просто стук — требовательный, жёсткий. Дарья зажгла керосиновую лампу — электричество в деревне отключали после десяти. Пошла открывать.
— Кого там нелёгкая принесла? — проворчала она, отодвигая засов.
Матвей не видел порога, но услышал, как завыл ворвавшийся в сени ветер. Услышал звук тяжёлых шагов. Услышал голос — низкий, сиплый, неузнаваемый:
— Здорово, Даша. Не ждала?
А потом — тишина. И звон разбитой лампы. И возня. И крик — её крик, который Матвей никогда не забывал потом: не громкий, а какой-то звериный, наполовину захлёбнувшийся.
Он выскочил из комнаты босиком, в одних трусах. Сени были залиты керосином — пахло горелой фитилём. В дверях стоял человек.
Матвей никогда не видел Фёдора Забелина, кроме как на фотографии. Но это был он. Только не тот весёлый парень в форме — а огромный, обросший, с чёрными, провалившимися глазами. На руках — наколки: кресты на пальцах, купола на груди, словно он там, в зоне, решил заново вытатуировать свою душу.
— А, студент! — Фёдор оскалился. — Тот самый. — Он посмотрел на Дарью, которая лежала на полу, прижав руки к лицу. — Выходит, не врала Нюрка-то? Выходит, правда?
— Федя, — прошептала Дарья. — Федя, я не… Мы не…
— Молчи, блядь, — сказал Фёдор спокойно. Страшно спокойно. Так говорят только те, кому уже нечего терять.
Он шагнул к Матвею. И Матвей увидел, что в руке у него — нож. Обычный кухонный нож, с деревянной ручкой, наверное, тот самый, которым Дарья хлеб резала.
— Ты её трогал? — спросил Фёдор, глядя прямо в глаза.
— Да, — сказал Матвей. — Трогал. Я её люблю.
Фёдор замер. В хаосенях слышно было только, как тикают ходики. Тик-так. Тик-так.
— Любишь, — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — А я её тоже любил. Восемь лет. В камере, на нарах, под одеялом, когда другие воют. Я её образ хранил. И что? Прихожу — а она с тобой.
— Она была одна, — сказал Матвей. — Ты восемь лет её бросил.
— Я не бросал! Меня посадили!
— А она ждала. Четыре года ждала. А ты ей письма с угрозами писал, что Нюрка наябедничала? Кто бросил? Ты.
Фёдор качнулся, как от удара. Нож дрогнул в его руке.
— Заткнись, студент.
— Не заткнусь. Она носит моего ребёнка. Что ты сделаешь? Убьёшь нас обоих? Сядешь ещё на двадцать пять? А потом кто тебя ждать будет? Никто. Даже могилы у тебя не будет.
Матвей врал. Частично. Он понятия не имел, что сделает Фёдор. Но сейчас он играл роль храбреца — самую опасную в своей жизни.
Фёдор опустил нож. Посмотрел на жену — та лежала неподвижно, лицом вниз, вздрагивая всем телом. Посмотрел на Матвея. Потом на свою татуированную руку.
— Иди сюда, — сказал он Дарье.
Она не двинулась.
— Я сказал, иди сюда!
Дарья медленно встала. Подошла, шатаясь. Фёдор взял её за плечи, повернул к свету, заглянул в глаза. Потом перевёл взгляд на живот — уже заметный, потому что пятый месяц.
— Мой? — спросил он тихо.
— Нет, — прошептала она.
Фёдор закрыл глаза. Стоял так долго, очень долго. Потом разжал пальцы, и нож с глухим стуком упал на пол.
— Прощайте, — сказал он и вышел.
Хлопнула дверь. Ветер завыл сильнее. А они остались вдвоём в тёмных сенях, пропахших керосином и страхом.
— Он вернётся, — сказала Дарья.
— Нет, — ответил Матвей. — Не вернётся.
Он ошибся.
Фёдор вернулся через три дня. Не с ножом — с куском бумаги. Похоронка? Нет. Свидетельство о расторжении брака.
— Я в сельсовет сходил, — сказал он, глядя в пол. — Пока я в тюрьме был, мне не положено было. Но я написал заявление, объяснил. Там мужик хороший попался, бывший опер. Оформил.
Дарья взяла бумагу дрожащими руками. Прочитала. И спокойно, буднично сказала:
— Спасибо.
— Не за что. — Фёдор перевёл взгляд на Матвея. — Ты, студент. Выходи.
— Куда?
— На улицу выходи. Поговорить надо.
Матвей вышел. Мороз обжёг лицо, схватил за горло. Фёдор закурил — папиросу без фильтра, зажав в кулаке, по-зэковски.
— Ты её не бросай, — сказал он, выпуская дым. — А то я узнаю. Я теперь человека найти могу. У меня связи.
— Я не брошу, — сказал Матвей.
— Врёшь.
— Не вру.
Фёдор посмотрел на него. Глаза у него были уже не чёрные, а просто усталые, как у побитой собаки.
— Ладно. Верь. Или не верь — мне всё равно. Только вот что, Трофимов… — Он назвал фамилию, хотя Матвей ему её не говорил, и это было страшно. — Ты думаешь, я злой? Мечтаю отомстить? Нет. Я устал. За восемь лет в аду устаёшь даже ненавидеть. Я хочу одного — забыть, что она существует. А для этого надо, чтобы ты был хорошим мужем. Понял?
— Понял.
— Тогда живите. — Фёдор потушил папиросу о косяк, сунул окурок в карман. — И ещё. Пиджак я тут забыл, в сенях. Там, в кармане, письмо. Отдай ей. Не сейчас. Когда родит.
Он ушёл. Долго хрустел снег под его кирзачами, потом стих. Матвей вернулся в дом. Дарья сидела на лавке, белая как мел.
— Что он сказал?
— Сказал, живите.
— А ты что скажешь?
Матвей посмотрел на неё. На её руки, которые всё ещё тряслись. На её живот, где росла новая жизнь. На фотографию весёлого парня в форме, которая, наверное, завтра исчезнет со стены.
— Я остаюсь, — сказал он.
— Врёшь? — спросила она его же словами.
— Даю слово.
— Слово… — она горько усмехнулась. — Слова вы все давать мастера.
Но когда он сел рядом и обнял её, она не отстранилась. Прижалась сама — крепко-крепко, как тонут в последний раз, но уже не в ледяной воде, а в тёплой, обещающей спасение.
Матвей остался. Не на три месяца — навсегда. Он забрал документы из академии, перевёлся на заочное отделение. Устроился в лесхоз — не практикантом, а разнорабочим. Чистил делянки, сажал сосны, зимой сторожем на кордоне. Дарья родила в апреле, как и говорила, — девочку, черноглазую, с пушистыми волосами. Назвали Надеждой.
Фёдор исчез. Говорили, уехал на север, в вахтовики. Говорили, женился на какой-то молодой в соседнем районе. Говорили, запил и замёрз где-то в лесу. Матвей не проверял. Только помнил тот вечер, когда достал пиджак из сеней — старый, заношенный, пахнущий махоркой и чужим потом. В кармане лежал конверт. И в конверте — письмо. Не к Дарье. К нему, Матвею.
«Студент. Если ты это читаешь, значит, я всё-таки ушёл. Ты спросишь, почему я не убил тебя. Отвечу: потому что когда сидишь в зоне, понимаешь, что жизнь — это не твоя. Она даётся тебе на время. Как пиджак. Носи, пока греет. А потом отдай другому. Я отдал тебе свою жизнь. Не потому что я святой. А потому что Дарья заслуживает счастья. Если ты его ей не дашь — я вернусь. Только уже не живой. Так что береги их обеих. Забелин Фёдор».
Матвей спрятал письмо в шкатулку — ту самую, которую Дарья открывала по ночам. И больше никогда не открывал. Потому что некоторые вещи не надо перечитывать. Их надо просто помнить.
Прошли годы. Надежда пошла в школу. Матвей выучился на лесничего, получил участок в тридцать гектаров. Дарья состарилась — не сильно, но заметно: волосы совсем побелели, спина согнулась, а в глазах поселилась та спокойная, умудрённая грусть, которая бывает у людей, переживших войну.
Иногда, по вечерам, когда они сидели на крыльце и смотрели на закат, Дарья брала Матвея за руку и говорила:
— Спасибо, что остался.
— Спасибо, что дождалась, — отвечал он.
А за их спиной, в сенях, всё ещё висел тот самый пиджак — пыльный, выцветший, с протёртыми локтями. Дарья хотела его выбросить, но Матвей сказал: «Не надо. Пусть висит. Напоминание».
— О чём напоминание? — спросила она тогда.
— О том, что бывает выбор, которого ты не делал, а он тебя выбирает.
Дарья не поняла. И не надо было понимать.
Главное, что в апреле, когда по Черёмухе шёл лёд, а в лесу начинали петь первые тетерева, они втроём — Матвей, Дарья и Надежда — сажали на пригорке новую сосновую рощу. Матвей копал лунки, девочка сыпала семена, а Дарья притаптывала землю босыми ногами. И никто из них не знал, что в соседней деревне, в заброшенном доме, который когда-то принадлежал Нюрке, под половицей лежит старая фотография — весёлый парень в форме и девчонка с косой. С обратной стороны подпись: «Федя + Даша. Навеки».
Только «навеки» иногда бывает короче, чем мы думаем. А иногда — длиннее. Потому что настоящая любовь — это не когда ты ждёшь. И не когда ты возвращаешься. А когда отдаёшь свой пиджак тому, кого даже не знаешь. И уходишь в метель, чтобы ему было тепло.
Вот и вся история. Без хэппи-энда. Без трагедии. Просто жизнь — такая, какая она есть. Тягучая, как сентябрь в урочище Мшары. И горькая, как чай с мятой, который пьёшь ночью, один, потому что все, кого ты любил, уже спят.
Но утром встаёт солнце. И ты идёшь сажать сосны. Потому что кто-то должен сажать сосны. Даже если никто никогда не узнает твоего имени.

0 коммент.:
Отправить комментарий