«Нaм вcё coйдёт c pук» — peшили тpoe бoгaтых oтпpыcкoв. Oднaкo oни пoнятия нe имeли, чтo пoжилaя бaбкa, ту чтo oни тpoнули, — этo лeгeндapнaя жeнщинa-cнaйпep «Лecнaя кoлдунья»
Август 1979-го выдался таким, что старые сосны на опушке начинали сочиться смолой, словно плакали от невыносимого зноя. Асфальт на подъездной дороге размягчался настолько, что следы от ботинок оставались на нем, как на сургучной печати, и воздух над шоссе дрожал и переливался, будто над раскаленной печью. Это было то лето, которое запоминается на всю жизнь — не потому что случилось что-то хорошее, а потому что само время вдруг стало тягучим, вязким, как патока, и каждый день казался последним днем перед грозой, которая никак не могла разразиться.
Поселок Боровое раскинулся в сорока километрах от столицы, но это был не тот поселок, который показывают в кинохронике с видами полей и ферм. Нет. Боровое числилось в ведомственных списках как «объект ограниченного доступа». Шлагбаум на въезде с автоматическим механизмом, который открывался только по специальным пропускам с голограммами, охранники в форме с нашивками, где вместо слов стояли только номера. Дорога от шлагбаума до жилой зоны была вымощена плиткой, которую завозили откуда-то из Прибалтики, и по краям стояли аккуратно подстриженные кусты сирени — не те, что растут сами по себе, а те, за которыми ухаживает садовник с высшим образованием.
Здесь жили не просто богатые люди. Здесь жили те, кто управлял богатством. Замминистра внешней торговли, генерал-лейтенант из управления правительственной связи, директор всесоюзного объединения «Союзплодоимпорт», главный конструктор закрытого КБ, которое разрабатывало системы наведения для ракет. Люди, чьи фамилии не печатали в газетах, но чьи портреты висели в кабинетах у тех, кто эти газеты выпускал. Их жены ходили в норковых шапках даже летом — не потому что было холодно, а потому что норма — это статус, как у собак породистых ошейник. Дети учились в спецшколах с углубленным английским, где преподавали не просто учителя, а кандидаты наук, которым платили двойную ставку из особого фонда.
За высокими заборами, выкрашенными зеленой краской, которая не выцветала годами, текла жизнь, совершенно непохожая на ту, что показывали по телевизору в программе «Время». В холодильниках «ЗиЛ» с хромированными ручками стояли банки с балтийским шпротным паштетом и венгерской паприкой, лежали окорока, привезенные из ГДР, и сыры, названия которых обычный советский гражданин даже выговорить не мог. В погребах, выложенных кафелем, хранились ящики с грузинскими винами урожая семидесятых годов, и никто не считал, сколько там бутылок, потому что счет шел не на бутылки, а на ящики. В гаражах, отапливаемых и с автоматическими воротами, стояли «Чайки» и «ЗиЛы» с затемненными стеклами, и личные водители натирали их до такого блеска, что в борт можно было смотреться как в зеркало.
Но на самом краю поселка, там, где асфальтированная дорога кончалась и начиналась грунтовка, ведущая в старый сосновый бор, стоял дом, который выбивался из этого антуража, как заплатка на парчовом камзоле. Дом был довоенной постройки — бревенчатый, с низкой кровлей, на которой мох рос уже такими плотными подушками, что казалось, крыша покрыта зеленым бархатом. Крыльцо скрипело при каждом шаге, и в пазах между бревнами застряла старая пакля, вылезавшая наружу седыми космами. На фоне кирпичных особняков с колоннами и эркерами этот дом смотрелся как нищий на балу, и соседи — те, что повыше рангом, — поглядывали на него с брезгливым любопытством, как поглядывают на заросший сорняками пустырь рядом с английским газоном.
Жила в этом доме Матрена Степановна Громова. Соседи звали ее просто Матреной, без отчества, по-свойски, но не потому что были близки, а потому что не считали нужным церемониться с человеком, у которого нет ни машины, ни дачи в Подмосковье, потому что эта дача и была его домом, и другого у него не было. Матрене Степановне шел шестьдесят восьмой год. Роста она была невысокого, худощавой, с прямой спиной, которую не согнули ни годы, ни работа в огороде, ни то, что она пережила задолго до того, как поселилась здесь. На ней всегда был чистый ситцевый платок, завязанный узлом на затылке по-деревенски, и темное платье с длинными рукавами, даже в жару. Лицо у нее было спокойным, как у человека, который видел такое, что испугать его уже ничем нельзя, и которое поэтому просто отдыхало от любых эмоций.
Она выращивала малину — лучшую во всей округе. Крупную, сладкую, такую, что даже жены генералов, привыкшие к импортным фруктам, приезжали к ней на велосипедах с корзинками и покупали у калитки, а потом ставили на стол и говорили гостям: «Это наша, местная, с настоящего куста». Матрена не торговалась, отдавала дешево, и соседки думали про себя: «Старая, глупая, не понимает, сколько это стоит на самом деле». Но Матрена понимала. Просто деньги для нее давно перестали быть тем, ради чего стоит жить. Детей из соседних домов, которые забегали к ней в огород тайком от родителей, она угощала горстями прямо с куста, не считая ягод, не ругая, и дети ее любили той чистой любовью, которую взрослые теряют где-то по дороге из детства.
Никто из новых обитателей поселка — ни важные чиновники с портфелями из крокодиловой кожи, ни их жены с маникюром, который стоил больше, чем зарплата инженера за полгода, — никто из них не задумылся ни разу, кем была эта женщина сорок лет назад. Они видели ее руки — узловатые пальцы с распухшими суставами, темные от земли ногти, легкую дрожь в кистях, когда она держала кружку с чаем. «Возрастное», — говорили они снисходительно и переводили взгляд на свои ухоженные руки, покрытые кремом «Балет», который доставали по блату в «Березке».
Они не знали главного. Дрожь в руках Матрены Степановны появлялась только тогда, когда эти руки ничего не делали. Когда они просто лежали на коленях или держали пустую чашку — тогда пальцы начинали мелко трястись, выдавая прожитые годы и накопленную усталость. Но стоило ее пальцам сомкнуться вокруг холодного металла — любого металла, хоть черенка лопаты, хоть приклада, — как дрожь исчезала бесследно. Руки становились твердыми, неподвижными, профессионально-спокойными. Матрена Степановна Громова. Старший сержант отдельного истребительного батальона. Сорок семь подтвержденных ликвидаций офицерского состава противника. Орден Красного Знамени, два ордена Отечественной войны, медаль «За отвагу», полученная в восемнадцать лет за то, что она три дня ползла по нейтральной полосе с двумя гранатами в вещмешке, чтобы уничтожить корректировщика, который сажал артиллерию на их батальон.
На фронте у нее было прозвище, которое немцы выцарапывали на стенах блиндажей, когда находили ее работу. «Лесная колдунья». Она могла лежать в засаде трое суток — в болоте, под дождем, в снегу, в жару, — не шевелясь, не кашляя, не моргая, только дыша через раз, чтобы пар не выдал позицию. Она ждала. Ждала, когда в перекрестье оптического прицела появится та самая фигура — офицерские погоны, фуражка с высокой тульей, кожаная планшетка на боку. Один выстрел. Один. Потом она сворачивалась и уходила в лес, и через минуту ее уже нельзя было найти ни одной собаке, потому что она умела делать так, что запах человека исчезал — перебивался хвоей, болотной тиной, полынью. Война закончилась в сорок пятом, но для Матрены она не закончилась. Она просто ушла в подполье — в тишину огорода, в шелест малиновых кустов, в скрип половиц старого дома.
Единственным светом в ее жизни была внучка, Катя. Катенька. Дочь старшего сына, который не вернулся из Венгрии в пятьдесят шестом. Нет, не из того, что показывали в газетах, — из одной операции, которая в документах значилась как «наведение конституционного порядка». Сын, Николай, гвардии лейтенант, погиб при невыясненных обстоятельствах, и тело его так и не нашли, только звездочку с пилотки привезли в конверте. Катя выросла без отца, но не выросла озлобленной. Наоборот — она была какой-то удивительно светлой, прозрачной, как родниковая вода. Смешливая, тихая, с длинной русой косой, которую она заплетала в три пряди и перекидывала через плечо, и с голосом — чистым, высоким, таким, что когда она пела во дворе, соседи открывали форточки и слушали, забывая про свои дела.
Она училась в музыкальном училище имени Гнесиных, хотела стать преподавателем вокала. «Бабушка, — говорила она, сидя на крыльце в вечерних сумерках, — музыка — это единственное, что не может быть фальшивым. Даже если человек врет, когда поет, это слышно. По голосу все понятно». Матрена Степановна кивала, хотя не совсем понимала, что значит «по голосу все понятно», но верила внучке, потому что та никогда не обманывала. Этим летом, перед третьим курсом, Катя приехала на каникулы. Привезла с собой ноты Римского-Корсакова, легкое платье в горошек, которое сшила сама на старой машинке «Зингер», и привычку уходить рано утром в лес с этюдником — она еще и рисовала, потому что талант, если он есть, не помещается в одну узкую щель, он бьет фонтаном из всех отверстий сразу.
Матрена доставала из старинного сундука, обитого жестью, накрахмаленные скатерти, вышитые еще ее матерью крестиком, пекла пироги с вишней и смотрела на внучку тем взглядом, который не передать словами — в нем было все: и любовь, и благодарность, и тихая радость, и страх, притаившийся где-то глубоко, на самом дне, как щука в омуте. Страх того, кто уже потерял слишком много и знает, что жизнь не имеет привычки останавливаться на достигнутом, что она всегда добавляет новую потерю к списку старых, просто чтобы проверить, не сломался ли ты окончательно.
Но беда уже жила рядом. За соседним забором — через два дома от Матрениной избушки — этим летом обосновалась шумная компания. Четверо молодых людей. Дмитрий, Аркадий, Сергей и Константин. Двадцать два — двадцать три года, все из семей, которые в советской иерархии стояли настолько высоко, что их фамилии знали только посвященные.
Дмитрий был сыном начальника главка Министерства внешней торговли — высокий, с накачанными плечами, с той ленивой грацией хищника, который знает, что в этой саванне у него нет естественных врагов. Он учился в МГИМО на международно-правовом факультете, хотя набрал на вступительных едва проходной балл, но для таких, как он, баллы были формальностью — достаточно было одного звонка отца в приемную комиссию. Говорил Дима медленно, растягивая слова, с той интонацией, которая означает: «Я никуда не спешу, потому что время работает на меня». Одевался в джинсы «Монтана», которые доставал через знакомых в Венгрии, и носил часы «Полёт» с позолоченным корпусом — не самые дорогие, но такие, каких в открытой продаже не было.
Аркадий был племянником генерал-майора КГБ. Коренастый, с квадратной челюстью и руками, которые, казалось, были созданы для того, чтобы ломать, а не строить. Он занимался боксом, имел кандидата в мастера спорта и привычку решать любые споры кулаками. Но не потому что был глупым — нет, он был достаточно умен, чтобы понимать, что сила его не в мышцах, а в дядиных погонах, но кулаки доставляли ему дополнительное удовольствие, как десерт после сытного обеда.
Сергей, сын директора Центрального универмага — того самого, на площади Дзержинского, — был худым, вертлявым, с быстрыми глазами и еще более быстрыми руками. Он не умел сидеть спокойно, постоянно что-то теребил, крутил в пальцах зажигалку или монетку, и говорил так, будто каждое слово стоило ему денег. Он привык к тому, что любую вещь — от импортного магнитофона до дефицитного мяса — можно достать, если знать нужных людей, а он знал всех нужных людей, потому что папин магазин был центром притяжения для тех, кто что-то распределял.
Константин, сын заместителя министра рыбного хозяйства, был полной противоположностью Сергею — медлительный, грузный, с вечно потным лицом и добродушной улыбкой, которая исчезала, как только он не получал желаемого. Тогда улыбка сменялась обидчивым поджатым ртом, и он начинал ныть тем противным, капризным голосом, который действовал на нервы даже его друзьям. Но терпели, потому что у Кости была машина — новенькая «Волга» с кондиционером, которую отец выписал из ГДР по спецзаказу.
Они приезжали в Боровое на двух черных «Волгах», груженных ящиками с коньяком «КВВК» и армянским коньяком «Ахтамар», коробками с болгарскими сигаретами «Опал» и финскими сервелатами, банками черной икры, которую брали прямо с Астраханского рыбозавода через Костиного отца. По вечерам они включали магнитофон «Романтик» на полную громкость и слушали западные записи — «Бони М», «АББА», «Смоки», — которые Сергей привозил на бобинах из-за границы. Соседи морщились, но молчали. Кто ж посмеет сделать замечание сыну замминистра?
Для них весь поселок — лес, озеро, тихие улочки, старухи с огородами, — был не более чем декорацией, фоном для их отдыха. Они смотрели на местных жителей с той брезгливой снисходительностью, с какой смотрят на мебель в дешевой гостинице: временно, неудобно, но терпимо. Они не знали и не хотели знать, что у этих людей есть имена, истории, боль, радость, прошлое. Для них существовали только «дачники» и «местные», и разница между этими двумя категориями была такой же огромной, как между человеком и его тенью.
Десятого августа жара достигла своего пика. Термометр, висевший на веранде у Матрены Степановны в тени, показывал тридцать шесть градусов. Воздух стал таким плотным, что, казалось, его можно было резать ножом. Даже птицы замолчали, попрятавшись в листве. Катя сказала бабушке, что пойдет на озеро — искупаться, освежиться. Озеро Лесное, до которого было полчаса ходу по тропинке через сосновый бор, всегда славилось чистой холодной водой, и в такую жару там наверняка никого не было.
— Бабушка, я ненадолго, — сказала Катя, целуя Матрену в щеку. — Ты пироги не ставь, я вареников хочу, с вишней.
— Хорошо, внученька, — ответила Матрена, вытирая руки о фартук. — Только не купайся одна глубоко, смотри.
Катя засмеялась тем легким, колокольчиковым смехом, который так любила бабушка.
— Я умею плавать, ты же знаешь.
Она вышла за калитку — в светлом ситцевом платье, с полотенцем через плечо и маленькой корзинкой для земляники, которую планировала собрать по дороге. Русые волосы были распущены и струились по спине почти до пояса. Матрена смотрела ей вслед, пока фигура не скрылась за поворотом, и что-то кольнуло ее в груди — не боль, а то самое чувство, которое она знала еще с войны. Оно приходило всегда перед бедой. Никаких признаков — ни звука, ни запаха, ни движения, — просто внутри щелкало что-то, как взводимый курок, и Матрена знала: надо лечь, или отползти, или не идти туда, куда собиралась. Это чувство спасло ей жизнь не меньше пяти раз. Сейчас оно пришло, но Катя уже ушла, и Матрена только перекрестила ей вслед, шепнув: «Господи, сохрани».
В семь вечера Матрена поставила вареники на стол. В восемь убрала их обратно в кастрюлю, накрыла крышкой и полотенцем — пусть не остывают. В половине девятого вышла на крыльцо. Дорога была пуста. Солнце уже село, и сумерки сгущались быстро, как всегда бывает после жаркого дня. Матрена постояла, всматриваясь в темнеющую улицу, потом вернулась в дом, зажгла керосиновую лампу — свет она не включала, чтобы не привлекать комаров — и села у окна.
В девять часов она уже не сидела — ходила по комнате, как маятник, от печки до двери и обратно. Сердце колотилось где-то у горла, хотя никакой физической нагрузки не было. Она попыталась убедить себя, что Катя просто задержалась у подруги, или пошла другой дорогой, или встретила кого-то из знакомых. Но она знала внучку — Катя никогда не опаздывала без предупреждения. Никогда. За три года, что она училась в Москве, она звонила бабушке каждый вечер в одно и то же время, даже если была в общежитии и денег на звонок едва хватало. Пунктуальность была у них в крови — от бабушки к внучке, от войны к миру.
В половине десятого Матрена Степановна накинула на плечи старую фуфайку, взяла фонарь — тяжелый, армейский, с широким лучом, который хранился в сенях с незапамятных времен — и вышла в ночь. Она не шла — она бежала. Не по-старушечьи, не семеня, а широко, размашисто, как бегают люди, у которых за спиной сотни километров лесных дорог, пройденных с полной выкладкой. Фуфайка хлопала на ветру, фонарь прыгал в руке, выхватывая из темноты то ствол сосны, то куст орешника, то старый замшелый пень. Ветки хлестали по лицу, оставляя царапины, но Матрена не чувствовала ничего, кроме одного — того ледяного спокойствия, которое опускалось на нее всегда, когда надо было действовать. Эмоции отключались, включался расчет.
Озеро встретило ее тишиной. Абсолютной, мертвой тишиной, которая бывает только в местах, где только что случилось что-то непоправимое. Фонарь выхватил берег — песчаную полосу, усыпанную сосновыми иголками. Пусто. Никого. Только следы. Много следов. Следы босых ног, которые вбежали в воду и выбежали из воды не в том месте, где зашли. Следы мужских ботинок — глубокие, с четким протектором, явно дорогой обуви. Следы борьбы — песок взрыт, трава вырвана с корнем, земля разрыта так, будто здесь бились несколько человек. И еще. На самом краю воды, наполовину в мокром песке, лежала сандалия. Белая, с ремешком, перекрученным так, будто ногу вырывали силой. Катина сандалия. Матрена узнала ее сразу — она сама покупала эти сандалии весной в универмаге, на последние деньги, потому что у Катины старые развалились.
Матрена Степановна опустилась на одно колено, как тогда, на войне, когда осматривала место засады, чтобы понять, куда ушли немцы. Фонарь медленно скользил по земле. Вот колея — широкая, глубокая, от тяжелой машины. Шины не «Волговские», скорее грузовые — «ГАЗ-66» или что-то подобное. Колея уходит от озера в сторону леса, к грунтовой дороге, которая ведет к поселку. А вот здесь — темные пятна на песке, еще не впитавшиеся до конца, и над ними кружились крупные лесные мухи, черные, блестящие, какие бывают только там, где пахнет кровью.
Матрена встала. Не закричала. Не заплакала. Снайперы не кричат. Она пошла по следу колеи, и через пятнадцать минут вышла к кованым воротам, за которыми угадывался большой двухэтажный дом с мансардой. На воротах висела табличка: «Дача № 7, Морозовы». Матрена прочитала эту фамилию, запомнила, и пошла дальше — к телефонной будке на въезде в поселок, где был аппарат внутренней связи с дежурной частью.
В милицию она позвонила в половине одиннадцатого. Участковый лейтенант Сорокин приехал только через два часа — уже за полночь. От него пахло водкой, но не перегаром — скорее тем специфическим запахом, который бывает у людей, которые пьют каждый день понемногу, чтобы держать себя в тонусе. Он был молодой, лет тридцати, с одутловатым лицом и глазами, которые смотрели сквозь собеседника, как будто он уже знал наперед, что услышит, и это знание его заранее утомляло.
— Ну, гражданочка, — сказал он, зевая в кулак, — что у вас случилось?
Матрена рассказала. Коротко, точно, без лишних слов — так, как докладывают обстановку. Озеро, следы борьбы, сандалия, колея к даче Морозовых, темные пятна на песке.
Сорокин слушал, кивал, но в глазах его не было ни тревоги, ни сочувствия. Там было что-то другое — смесь усталости и раздражения.
— А вы уверены, что это кровь? — спросил он. — Может, сок? Черника там, малина…
— Я знаю, как пахнет кровь, — сказала Матрена. — Сорок лет назад знала и сейчас знаю.
Сорокин посмотрел на нее повнимательнее. В свете тусклого фонаря его лицо казалось восковым, как у покойника.
— Слушайте, мать, — сказал он, понижая голос. — Морозовы — это серьезные люди. Очень серьезные. Их сын Дмитрий — студент МГИМО, комсомольский активист, кандидат в мастера спорта по плаванию. Вы понимаете, что если вы ошибаетесь, это будет иметь последствия? Для вас последствия.
— Я не ошибаюсь, — ответила Матрена.
Сорокин вздохнул, достал блокнот, что-то записал — медленно, нехотя, как ученик, которому задали скучное сочинение.
— Ладно. Завтра утром начнем проверку. А сейчас идите домой. Внучка ваша, может, уже вернулась. Молодежь нынче такая — гуляет до утра, а бабушки потом милицию дергают.
Он уехал. Матрена осталась одна посреди ночной улицы. Она постояла несколько секунд, глядя на удаляющиеся красные точки задних фонарей, потом повернулась и пошла к дому. Но не спать. Она прошла мимо своего крыльца, мимо калитки, мимо огорода — и дальше, в конец улицы, к даче Морозовых.
Там горел свет. Сквозь неплотно задернутые шторы пробивался желтый электрический свет, слышалась музыка — иностранная, ритмичная, с басами, от которых вздрагивали стекла. И смех. Громкий, пьяный, уверенный смех людей, у которых совесть спит глубоким сном, а может, никогда и не просыпалась. Матрена стояла у забора, вжимаясь в тень старого клена, и слушала. Ей показалось, что сквозь музыку прорвался другой звук — высокий, тонкий, похожий на плач, но музыка тут же стала громче, и звук исчез. Или не исчез — просто стал частью ночи, как шум ветра или далекий лай собаки.
Она вернулась домой в три часа ночи. Села за стол, положила перед собой Катину фотографию — ту, где внучка стоит на крыльце с котенком на руках, смеется, щурится от солнца, и такое в ней счастье, что смотреть больно. Сидела до утра, не зажигая света. В голове ее, как затвор винтовки, щелкало: так, не так, можно, нельзя, сейчас, потом, рано, поздно.
Утром Катю нашли. Грибники — пожилая пара из соседней деревни — наткнулись на нее в овраге в двух километрах от поселка. Тело было присыпано ветками и сухой листвой, наспех, кое-как, как выбрасывают мусор, который надоело тащить. Те, кто видел Катю после того, как ее нашли, потом не могли смотреть на молодых девушек с русыми косами — слишком сильно было то, что они увидели. На ней издевались долго, жестоко, с той особой изощренностью, которая бывает только у сытых, уверенных в своей безнаказанности молодых людей, для которых чужое тело — всего лишь игрушка, а чужая жизнь — ноль без палочки.
Через три дня к Матрене Степановне пришли. Двое. Один — в сером костюме, с портфелем и лицом, которое, казалось, было вылеплено из серого же пластилина — никаких эмоций, никаких морщин, только глаза-щелочки, в которых не было ничего, кроме холодного, расчетливого безразличия. Второй — в форме, капитан милиции, с погонами, которые блестели так, будто их только что начистили, хотя было утро и в доме царил полумрак.
— Матрена Степановна Громова? — спросил серый, даже не поздоровавшись.
— Я.
— Мы из прокуратуры. Присядьте, пожалуйста.
Они сели за стол без приглашения, как садятся хозяева. Серый открыл портфель, достал лист бумаги с печатями, положил перед Матреной.
— Заключение судебно-медицинской экспертизы. Ваша внучка, Громова Екатерина Николаевна, скончалась в результате несчастного случая — утопления в водоеме. Телесные повреждения, обнаруженные на теле, получены в результате ударов о камни и коряги при транспортировке течения.
Матрена взяла бумагу, прочитала. Буквы плыли перед глазами, но она заставила себя прочитать каждое слово, каждую запятую. Потом положила лист обратно на стол.
— Внучка не умела плавать, — сказала она тихо. — Она всегда боялась воды. С детства. Я сама ее не учила, потому что боялась, что утонет. Как она могла утонуть, если не умела плавать?
Серый и капитан переглянулись. Капитан кашлянул в кулак — деланно, театрально.
— В состоянии алкогольного опьянения люди совершают необдуманные поступки, — сказал он. — В крови вашей внучки обнаружен этиловый спирт в концентрации… — он заглянул в бумагу, — 1,2 промилле.
— Катя не пила. Вообще. У нее было слабое сердце, врачи запретили. Она даже квас пила редко.
Серый наклонился через стол. От него пахло дорогим одеколоном «Шипр» и еще чем-то сладковатым, приторным — может быть, мятными леденцами, которыми он заедал запах табака.
— Послушайте меня внимательно, Матрена Степановна. Я понимаю, вам трудно. Вы потеряли близкого человека. Но факты есть факты. Ваша внучка утонула. Несчастный случай. Если вы подпишете это заключение — а мы настоятельно рекомендуем вам его подписать, — вы сможете похоронить ее по-человечески, со всеми почестями, на поселковом кладбище. Если вы откажетесь… — он сделал паузу, давая словам осесть в сознании, — если вы откажетесь, мы будем вынуждены провести дополнительное расследование. Оно может занять месяцы. Тело вашей внучки будет находиться в морге все это время. А в конце… в конце мы все равно придем к тому же заключению. Только похороны будут за государственный счет, без вашего участия, без священника, если вы захотите, и могила будет в общем ряду, без памятника.
Матрена смотрела на него. В ее взгляде не было ненависти — только усталость. Такая глубокая, такая древняя усталость, которая бывает у людей, переживших слишком много войн, чтобы еще одна война могла их удивить.
— А те четверо? — спросила она. — Которые были на озере?
— Какие четверо? — Серый изобразил удивление так натурально, что в него можно было поверить, если бы Матрена не знала, что такое настоящая актерская игра. — На озере никого не было. Ваша внучка купалась одна. Это установлено следствием.
— Я видела следы машины. К даче Морозовых.
— Вы ошиблись. Машина Морозовых всю ночь стояла в гараже. Есть свидетели. И вообще, Матрена Степановна, — голос серого стал жестче, — я бы на вашем месте не распространял эти слухи. Молодые люди, которых вы подозреваете, — сыновья уважаемых людей. Они учатся в престижных вузах, они спортсмены, комсомольцы. Им еще жить и жить, строить наше социалистическое будущее. Не надо портить жизнь хорошим людям из-за… из-за горестных фантазий.
Они ушли. Бумага осталась лежать на столе. Матрена сидела неподвижно, глядя в одну точку на стене, где висела старая икона Казанской Божьей Матери — темная, с облупившимся окладом, доставшаяся от матери. Через час она встала, взяла ручку и подписала. Не потому что поверила. А потому что знала: если она не подпишет, Катю не отдадут, и она не сможет ее похоронить. А похоронить надо было. По-человечески. Со свечами и молитвой, с батюшкой, которого она попросит приехать из соседнего села, с поминками, на которые придут соседи — те, кто не побоится, — и будут тихо сидеть, пить чай с пирогами и вспоминать, какая Катя была хорошая, светлая, как эта самая икона.
На похоронах шел дождь. Не ливень, а мелкий, противный, осенний дождь, хотя было еще только пятнадцатое августа. Гроб был закрытым — в морге сказали, что состояние тела не позволяет открывать его для прощания. Матрена стояла у могилы, маленькая, черная, с платком, низко надвинутым на лоб, и не плакала. Соседки шептались за спиной: «Горе-то какое, бабка теперь одна осталась, не переживет, сердце не выдержит». В этот момент по дороге, которая проходила в двухстах метрах от кладбища, проехала кавалькада машин. Две черные «Волги» с тонированными стеклами, в которых угадывались фигуры молодых людей. Из открытых окон неслась музыка — «Карнавал» группы «Машина времени», которую в те годы слушали только продвинутые, те, у кого были пластинки из-за бугра. Машины не сбавили скорости, пронеслись мимо кладбища, обдав могильщиков брызгами из луж. Соседки замолчали на секунду, потом зашептались снова, но уже тише, осторожнее.
Матрена Степановна подняла голову и посмотрела вслед уходящим машинам. Соседка, Клавдия Петровна, стоявшая рядом, потом рассказывала своим, что в тот момент у Матрены было такое лицо, что она, Клавдия, перекрестилась и отошла на шаг. Не от страха даже, а от какого-то необъяснимого чувства, будто рядом с ней вдруг оказался не человек, а что-то другое — древнее, сильное, хищное, что пришло из такого далека, куда даже мысль не залетает. Глаза у Матрены были сухие и светились тем ровным, холодным светом, который бывает у волка, когда он выбрал жертву и уже знает, что жертва никуда не денется.
— Не переживут, — повторила Матрена слова соседок, но очень тихо, почти беззвучно. — Ох, не переживут.
Вечером того же дня, после поминок, когда последние гости разошлись и в доме осталась только тишина, нарушаемая только стуком дождевых капель по жестяному отливу, Матрена Степановна заперла дверь на засов, задернула все шторы и подошла к русской печи, которая стояла в углу комнаты. Печь была старая, еще довоенная, сложенная из красного кирпича ее дедом, и никто за пятьдесят лет не догадывался, что у печи есть секрет. Матрена нажала на определенный кирпич — четвертый справа в третьем ряду, — и тот легко подался внутрь, открывая нишу, о существовании которой не знал даже ее покойный муж. В нише лежал длинный сверток, обернутый в промасленную мешковину и перевязанный бечевкой. Матрена достала его, развязала узел.
Запах ударил в нос — резкий, металлический, с горьковатой ноткой оружейной смазки, смешанной с запахом старого дерева и пыли. Тело отозвалось на этот запах так, как оно не отзывалось тридцать пять лет. Мышцы напряглись, дыхание стало глубже и реже, пульс упал — все то, что происходит с организмом, когда он входит в боевой режим, когда каждая клетка понимает: сейчас будет работа.
Снайперская винтовка Мосина образца 1891/30 года с оптическим прицелом ПУ. Та самая, которую ей вручили на Центральном фронте в 1943 году после того, как она закрыла троих офицеров из засады под Оршей. На прикладе, с правой стороны, была выжжена надпись: «Старшему сержанту Громовой М.С. за мужество и героизм». Винтовка была в идеальном состоянии — Матрена смазывала и протирала ее два раза в год, каждый раз в день Победы и в день своего рождения, хотя ни разу за эти годы не вынимала из тайника с мыслью, что когда-нибудь снова возьмет ее в руки. Снова. Это слово обожгло сознание, но она не отшатнулась от него, а, наоборот, повернулась к нему лицом, как поворачиваются к ветру, который несет запах пороха.
Она села за стол, разобрала винтовку — затвор, ствольная коробка, прицел, ложа, — и начала чистить. Пальцы ее, те самые, которые дрожали, когда она держала чашку, вдруг перестали дрожать. Они двигались быстро, точно, без единого лишнего движения — старый автомат, который не забыл свою программу. Ветошь скользила по металлу, унося с собой остатки старой смазки. Шомпол ходил внутри ствола с тем особым звуком, который слышал только тот, кто чистил оружие после боя. Щелкали пружины, двигались затворные группы, прицел наводился на резкость, и в голове Матрены, параллельно с работой рук, складывался план.
Она знала этот лес, как знала свою ладонь. Тридцать пять лет она собирала здесь грибы, ходила за клюквой на болото, ставила силки на зайцев (незаконно, но кто ж проверит старуху?), зимой ходила на лыжах по просекам. Она знала каждую тропинку, каждую впадину, каждый старый окоп, оставшийся с войны — да-да, здесь, в этом лесу, в 1941 году проходила линия обороны, и до сих пор можно было найти проржавевшие каски и гильзы. Лес был ее территорией. А те, четверо, думали, что лес — это место для пикников, для охоты на кабанов под руководством егеря, для того, чтобы напиться коньяка и слушать западную музыку. Они думали, что они хозяева. Они ошибались.
Она не собиралась их просто убивать. Пуля в сердце — это быстрая смерть, почти милосердная. Они не заслужили милосердия. Они должны были узнать, что такое страх. Не тот страх, который показывают в кино, когда герой вздрагивает от неожиданности. Настоящий, животный страх — тот, который начинается в животе, поднимается к груди, сжимает горло, застилает глаза красной пеленой, превращает человека в дрожащую массу, которая готова на все, только бы это прекратилось. Тот страх, который чувствовала Катя в последние часы своей жизни. Они должны были пройти через это сами.
Матрена набила патронами подсумок — не теми, которыми охотятся на кабанов, а теми, которые лежали на дне тайника с сорок третьего года. Снайперские, с тяжелой пулей, с капсюлем, который не дает осечки даже под водой. Патроны были старые, но она проверяла их каждую весну — стреляла в лесу, в самом глухом месте, куда никто не ходил, и ни один не дал осечки. Винтовка помнила ее руку, и рука помнила винтовку.
В четыре часа утра, когда небо на востоке только начало светлеть, а поселок еще спал тем предрассветным сном, который бывает особенно крепким, Матрена Степановна вышла из дома. На ней был старый камуфляжный плащ, сшитый из немецкого плащ-палатки еще на фронте, — в пятнах, выцветший, но еще крепкий. Резиновые сапоги, в руках корзина для грибов, накрытая старым полотенцем. Под полотенцем лежали: три самодельных «чеснока» — ловушки для шин, сваренные из кусков арматуры на коленке в сарае ночью, моток стальной проволоки, пять метров веревки, охотничий нож, два капкана на волка (старые, еще довоенные, тяжелые, с мощными пружинами) и разобранная винтовка, аккуратно завернутая в мешковину. Она шла в лес. Лес принял ее, как принимает своего — бесшумно, без вопросов, раскрывая перед ней тропинки, которые никто другой не видел.
В доме напротив, в трехстах метрах от ее калитки, в это время просыпался Дмитрий Морозов. Голова болела — вчера они с пацанами накатили по пол-литра коньяка «Ахтамар» за ужином, потом еще водки, потом пива для освежения. Он полежал на простынях, которые сбились в комок от жары и беспокойного сна, потом встал, прошел на кухню, открыл холодильник. Там стояла трехлитровая банка томатного сока, привезенная из Москвы, — настоящего, густого, с солью и перцем. Он выпил стакан, и голова отпустила. Сегодня они собирались на охоту. Отец договорился с егерем — тот должен был привести их к кабаньим лежкам, показать места, где зверь точно есть. Дмитрий улыбнулся своим мыслям. Он любил охоту. Не за процесс, а за чувство власти — над животным, над лесом, над теми, кто этого не может. Он не знал, что сегодня роли поменяются. Что он сам станет дичью.
Лес, куда они поехали в девять утра, официально считался заповедником. На въезде стоял шлагбаум и будка с егерем. Но для машин с номерами из правительственного гаража шлагбаум открывался автоматически — еще на подъезде егерь видел номер и нажимал кнопку пульта. Дмитрий сидел за рулем отцовской «Волги» ГАЗ-24, черной, с хромированными молдингами, с двигателем, который был форсирован до ста пятидесяти лошадей. Рядом, на пассажирском сиденье, развалился Аркадий, с ружьем в чехле между колен. Сзади сидели Сергей и Константин — Константин, как всегда, пыхтел и обливался потом, хотя в машине работал кондиционер, установленный в ГДР.
— Слышь, Димон, — сказал Аркадий, щелкая зажигалкой, — а егерь точно не накосячит? Прошлый раз он нас в такие дебри завел, что мы ни одного кабана не видели, только белок и зайцев.
— Не дрейфь, — ответил Дмитрий, не отрывая взгляда от дороги. — Отец ему новую «Ниву» выбил из главка. Он теперь за нас любую грязь разгребет.
Машина свернула с асфальта на грунтовку. Дорога пошла через лес — сосны, березы, папоротник в человеческий рост, тишина, только птицы поют. Дмитрий прибавил газу, наслаждаясь тем, как мощный мотор легко толкает машину по песку. И тут — резкий хлопок. Руль дернулся из рук, машину повело влево, в кювет. Дмитрий ударил по тормозам, но было поздно — «Волга» съехала с дороги, проехала метров десять по кустам и ткнулась радиатором в старую сосну. Удар был несильный, но достаточно чувствительный, чтобы все четверо вскрикнули и схватились за поручни.
— Твою мать! — заорал Дмитрий, вылетая из машины. — Что за херня?!
Переднее левое колесо было разорвано в клочья. Из протектора торчала конструкция из четырех заточенных кусков арматуры, сваренных крест-накрест, — как бы шина ни наехала, одно острие всегда оказывалось сверху.
— Это что, гаишники? — спросил Сергей, вылезая из машины с бледным лицом.
— Нет, — сказал Аркадий, который тоже вышел и теперь рассматривал колесо с профессиональным интересом. — Это не гаишники. Это «чеснок». Партизанская штука. В войну на дороги кидали, чтобы технику выводить из строя.
— Да кто тут, в заповеднике, партизаны? — истерично засмеялся Константин.
Аркадий огляделся. Лес был тихим. Подозрительно тихим. Даже птицы замолчали. Он почувствовал холодок на спине — не страх еще, а предчувствие, то самое, которое бывает у бойцов перед засадой.
— Ладно, — сказал Дмитрий, пытаясь взять себя в руки. — Достаем запаску и меняем колесо. Конь, ты за запаской.
Константин открыл багажник. Запаски не было. Вообще. Пустое место, только коврик валяется.
— Нет ее, — сказал он растерянно.
— Как нет? Была же!
— Нету. Может, спустили?
— Кто спустил? Мы одни в лесу! — Дмитрий заметался вокруг машины, заглядывая под днище, будто запасное колесо могло туда закатиться.
— Пешком, — сказал Аркадий. Он был самым спокойным из четверых, но это спокойствие было внешним — внутри у него все сжалось в тугой комок. — Километров пять до шоссе. Дойдем.
Они взяли ружья — в лесу без оружия дураки ходят, — и двинулись по дороге обратно к шоссе. Шли медленно, потому что дорога была разбита, а обуты они были кто во что — Дмитрий в итальянские туфли на тонкой подошве, Аркадий в армейских берцах, Сергей в кроссовках «Адидас», Константин в сандалиях на босу ногу. Через полкилометра Константин начал ныть, что натер ногу, и предложил вернуться к машине и ждать помощи.
— Помощи не будет, — отрезал Аркадий. — Здесь мобильники не ловят, это тебе не Москва. Идем.
Они не знали, что в двухстах метрах от них, в густом папоротнике, лежала Матрена Степановна. Маскхалат из мешковины, выкрашенный зеленкой и йодом по старинному рецепту, делал ее невидимой даже с трех шагов. Лицо вымазано сажей и болотной грязью, руки в перчатках, на голове капюшон. Винтовка лежала на специальной сошке, сделанной из двух связанных палок. Прицел с трехкратным увеличением позволял видеть каждую деталь: капли пота на лбу Дмитрия, натертую пятку Константина, нервный тик под глазом Сергея, напряженную челюсть Аркадия. Матрена не стреляла. Еще не время.
Они шли по дороге, как стадо — кучей, громко переговариваясь, не оглядываясь, не пригибаясь. Идеальные мишени. Учебное пособие для снайпера-инструктора под названием «Как не надо вести себя на территории противника». Матрена ждала. Она знала, что эта дорога ведет только в одно место — к старому кордону, который давно заброшен. Там нет шоссе. Там только лес, болото и если повезет — тропа к деревне Заозерье, до которой идти часа четыре. Они не знали этого. Она знала.
Через сорок минут ходьбы, когда жара стала совсем невыносимой и даже Аркадий начал посматривать по сторонам с растущей тревогой, они дошли до развилки. Дорога раздваивалась — одна тропа шла вправо, к кордону, другая влево, к болоту. Никаких указателей, никаких примет. Обычный лес, который для непосвященных выглядел одинаковым со всех сторон.
— Куда теперь? — спросил Сергей.
— Направо, — сказал Дмитрий. — Мне отец говорил, что кордон справа.
— А может, налево? — возразил Константин. — Я отсюда запах воды чую. Может, там ручей, можно напиться.
Они заспорили. Громко, нервно, перебивая друг друга. Аркадий стоял в стороне и молчал. Он не знал, куда идти, но знал одно — надо разделяться. Идти всем вместе — глупо, как раз для тех, кто хочет, чтобы их перестреляли как тетеревов на току.
— Слушайте, — сказал он, когда спор достиг пика. — Давайте так: я с Димоном иду направо, к кордону. А вы, Конь и Серый, идите налево, к воде. Если через час не выйдем, возвращаемся сюда и встречаемся.
— А если заблудимся? — спросил Константин.
— Не заблудитесь. Дорога одна, туда и обратно.
Они разделились. Дмитрий и Аркадий пошли направо. Сергей и Константин — налево. Матрена, лежавшая в кустах в пятидесяти метрах от развилки, кивнула сама себе. Хорошо. Разделились сами, не пришлось подталкивать. Она подождала, пока обе группы скроются из виду, потом бесшумно поднялась и двинулась за Сергеем и Константином. Те были слабее. Толстый Константин с натертой ногой и худой, издерганный Сергей с дорогим ружьем, которое он не умел держать как следует. Они шли по тропе, которая вела к болоту. Тропа была узкой, петляла между сосен, местами пропадала совсем, и Константин то и дело спотыкался о корни.
— Ну и место, — ворчал он. — Зачем мы сюда поперлись? Я бы лучше у машины остался.
— Заткнись, — огрызнулся Сергей. — Назад все равно не вернешься. Иди давай.
Они вышли на небольшую поляну. В центре поляны стояла старая береза, сломанная бурей, и на ее стволе что-то белело. Сергей подошел ближе. Листок бумаги, приколотый к дереву охотничьим ножом. На листке аккуратным, учительским почерком было написано: «Суд начался. Первые свидетели».
— Что за… — начал Сергей, и в этот момент земля ушла из-под ног Константина.
Он заорал. Не от боли — от неожиданности, когда правая нога провалилась во что-то мягкое, а потом стальная пружина захлестнула лодыжку и рванула вверх. Волчий капкан, старый, довоенный, с мощными зубьями, сработал идеально — пружина распрямилась, и Константин повис на одной ноге, перевернувшись и ударившись головой о землю. Он закричал — дико, страшно, как кричат люди, когда боль превосходит все, что они когда-либо чувствовали.
— Конь! — Сергей бросился к нему, но остановился в двух шагах, потому что увидел — из капкана течет кровь. Много крови.
Он опустился на колени, пытаясь разжать стальные челюсти голыми руками. Бесполезно. Капкан был рассчитан на волка, на зверя весом в пятьдесят килограммов, и даже здоровый мужчина не смог бы разжать его без специального инструмента.
— Помоги! — кричал Константин, хватая Сергея за плечи. — Вызови кого-нибудь! Скорую!
— Нет здесь скорой, — прошептал Сергей. Лицо его было белым, как бумага. — Нет никого.
— Тогда отрежь! Отрежь ногу! — Константин уже не соображал, что говорит.
— Чем? Ножом?
Сергей вытащил свой охотничий нож — дорогой, финский, с рукоятью из карельской березы, — посмотрел на него, на ногу Константина, и понял, что не сможет. Не потому что нож тупой, а потому что рука не поднимется. Константин понял это по его глазам и завыл — по-бабьи, в голос, заливаясь слезами.
В этот момент из леса вышла Матрена. Не вышла даже — появилась, как из воздуха, бесшумно, как привидение. Винтовка висела за спиной, руки пустые. Она подошла к Константину, наклонилась, посмотрела на капкан. Потом перевела взгляд на Сергея.
— Ключ от капкана у меня, — сказала она спокойно. — Я его отдам, когда вы расскажете мне всю правду. С самого начала. Без утайки.
Сергей смотрел на нее. Глаза его бегали, дыхание прерывалось.
— Ты… ты та старуха? С того края поселка?
— Я та старуха, чью внучку вы убили в прошлую пятницу, — ответила Матрена. — Давай, рассказывай. Время у нас есть. Твой друг кровью истекает, так что поторопись.
Константин на земле застонал, заскрежетал зубами. Кровь из-под капкана растекалась по земле темным пятном, привлекая мух, которые вдруг откуда-то налетели, хотя минуту назад их не было.
— Я не убивал, — сказал Сергей. — Я даже не трогал ее. Это Димон начал. Он сказал, что она красивая, что он хочет с ней познакомиться. А когда она отказалась… когда она сказала, что уйдет и все расскажет… Димон разозлился. Он ударил ее. А потом Аркадий… Аркадий сказал, что назад дороги нет. Что если она расскажет, наши отцы узнают, и нам всем будет хана. И мы…
— Заткнись, — сказал Константин, поднимая голову от земли. — Заткнись, Серый. Ты сам был… ты первый начал…
— Я не начинал! Я только смотрел!
Матрена слушала. Лицо ее не выражало ничего. Ни боли, ни гнева, ни сострадания. Только внимание — абсолютное, профессиональное, как у хирурга, который делает сложную операцию и не может позволить себе отвлечься на эмоции.
— Доставай пленку, — сказала она Сергею. — Магнитофон вон там, в кустах. Принесете его сюда и запишете все, что сказали. Своими словами. А потом я открою капкан.
— А если мы откажемся?
Матрена сняла винтовку с плеча. Передернула затвор. Патрон вошел в патронник с тем самым звуком, который заставляет все живое внутри замереть.
— Тогда твой друг умрет здесь, в лесу. От потери крови. А ты пойдешь дальше один, и я буду идти за тобой. Ты будешь слышать мои шаги. Ты будешь оборачиваться — и никого не видеть. Потом ты услышишь, как я передергиваю затвор. И ты будешь ждать. Часами. Потом сутками. А когда устанешь ждать и заснешь — я приду. Понял?
Сергей сглотнул. Потом кивнул. Он пошел в кусты, где стоял старый кассетный магнитофон «Весна» с воткнутой в него бобиной. Поставил его на пенек, нажал запись. И начал говорить. Голос его дрожал, срывался, но слова были четкими. Он называл имена, даты, подробности. Говорил долго, минут двадцать, иногда замолкая, вытирая пот с лица, потом продолжал. Константин, лежа на земле, добавил свое — то, что Сергей упустил или не захотел говорить. Потом оба замолчали.
Матрена достала из кармана плаща металлический ключ, подошла к капкану, вставила в специальное отверстие и повернула. Челюсти разжались. Константин застонал, отползая в сторону. Нога его была разорвана — глубокие раны, виднелась кость, но кровотечение, к счастью, было не артериальным, иначе он бы уже истек.
— Перевяжи его, — сказала Матрена Сергею, бросая ему свой платок. — Туго, выше раны. И ждите здесь. За мной придут.
— Куда ты? — спросил Сергей.
— За другими, — ответила Матрена и скрылась в лесу так же бесшумно, как появилась.
Теперь — Дмитрий и Аркадий. Они шли по правой тропе уже сорок минут, но кордона не было и не было. Вместо кордона тропа вывела их к старому блиндажу — землянке, оставшейся с войны. Деревянный накат прогнил, вход зиял черной дырой, из которой пахло сыростью и тленом. Аркадий остановился, всматриваясь в темноту.
— Чую, не нравится мне это, — сказал он. — Давай назад, к развилке.
— Поздно, — раздался голос из блиндажа.
Из темноты вышли двое. В штатском, но с такими лицами, которые бывают только у людей, знающих, что их слово — закон. Старший — высокий, седой, с орденской планкой на пиджаке, на которой уместилось не меньше десяти колодок. Он посмотрел на Дмитрия, потом на Аркадия.
— Дмитрий Морозов? — спросил он.
— Да. А вы кто?
— Майор госбезопасности Ковалев, в отставке. Но это не важно. Важно то, что я все слышал. И ваши показания, и показания ваших друзей. Матрена Степановна попросила меня присутствовать. В качестве понятого и свидетеля.
Дмитрий побледнел. Аркадий, наоборот, покраснел — от злости, от бессилия, от понимания, что они попали в ловушку, из которой нет выхода.
— Вы не имеете права! — заорал Дмитрий. — Мой отец…
— Твой отец, — перебил Ковалев, — через час узнает о том, что здесь произошло. Я уже отправил человека в Москву с копией пленки. Второй экземпляр лежит у меня в сейфе. Третий — у Матрены Степановны. Так что можешь звонить папе. Пусть звонит кому хочет. Но эта история уже не замнется. Слишком много людей знают.
Аркадий стоял молча. Он не смотрел ни на Ковалева, ни на Дмитрия. Он смотрел на лес — темный, враждебный, который вдруг перестал быть декорацией и стал реальностью, огромной, давящей, неумолимой. Он вдруг понял, что все эти годы они с Димоном и остальными жили в каком-то фальшивом мире, где нет последствий, где за любой проступок есть папа, дядя, связи, деньги. Но этот лес не знал их пап и дядей. Этот лес был старым. Он помнил войну. Он помнил, что такое настоящая справедливость — та, которая приходит не из кабинетов, а из земли, из стволов деревьев, из мха, который растет на старых окопах. И от этой справедливости не откупиться.
— Я расскажу, — сказал Аркадий тихо. — Все расскажу. Без магнитофона. Без свидетелей. Вы и так все знаете. Я просто хочу сказать, что мне жаль. Не потому что вы поймали нас. А потому что я правда не думал, что она умрет. Мы испугались. Понял?
Матрена, стоявшая за деревом в двадцати шагах, услышала эти слова. Услышала и поверила. Не в то, что ему жаль, — в то, что он испугался. Это было правдой. Настоящий страх, который она хотела им подарить, пришел. Он сидел в глазах Аркадия, дрожал в его голосе, выгибал его спину.
— Хорошо, — сказала Матрена, выходя из-за дерева. — Верю. Но это не спасет тебя от суда.
— Я знаю.
Она связала их — Дмитрия и Аркадия — одной веревкой, как раньше связала Сергея и Константина. Привела всех четверых к старой лесной дороге, где уже ждали две машины — серая «Волга» без опознавательных знаков и санитарный УАЗ. Санитары в белых халатах погрузили Константина на носилки, перетянули жгутом его раздробленную ногу. Остальных троих посадили в «Волгу» — двое в штатском, молчаливые, с тяжелыми взглядами, сели с ними.
Матрена Степановна стояла у края дороги и смотрела, как машины уезжают. Рядом с ней стоял Ковалев — старый, седой, с орденами на пиджаке.
— Ты знаешь, что тебе за это будет? — спросил он, не глядя на нее.
— Знаю, — ответила Матрена. — За похищение людей, незаконное лишение свободы, угрозы, нанесение тяжких телесных повреждений — лет пять, не меньше.
— А может, и больше. Суд у нас, знаешь, какой. Для одних — один закон, для других — другой.
— Для меня закон один, — сказала Матрена. — Я его не нарушала. Я только защищала себя и свое имущество. Они сами зашли на мою территорию. Сами наступили в капканы, которые я поставила для волков. Сами запутались в веревках, которые я оставила для дров. А что касается угроз… какие угрозы? Я старая, больная женщина. У меня тремор. Я ничего не помню.
Ковалев усмехнулся. Впервые за этот день.
— Ну, Петровна, ты даешь. Ладно. Я сделаю, что смогу. Но ты готовься. Адвокаты у них будут дорогие. Очень дорогие.
— У меня есть кое-что подороже адвокатов, — ответила Матрена и похлопала по карману, где лежала кассета.
Судебный процесс начался через три месяца. Он был закрытым — в зал пускали только по специальным пропускам, и даже журналисты из «Правды» не смогли пробиться. Но слухи расползались по Москве со скоростью лесного пожара. Говорили разное — что старуха-снайпер сама судила убийц внучки, что она загнала их в лес, как зверей, что она заставила их признаться под дулом винтовки. Одни возмущались — как можно, самосуд, беззаконие. Другие — их было больше — молчали и отводили глаза. Потому что каждый понимал: если бы не эта старуха, правды бы не было вообще.
Дмитрий Морозов получил двенадцать лет строгого режима по статье 102 — умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах. Аркадий — восемь лет как соучастник. Сергей и Константин — по шесть лет за недоносительство и соучастие. Суд учел их признание, которое они дали на пленку, и то, что они сотрудничали со следствием. Но учел и то, что они пытались скрыть преступление, угрожали свидетелям (Матрене Степановне) и использовали служебное положение своих родителей для давления на следствие. Отцы были понижены в должностях — кого-то перевели в другой город, кого-то отправили на пенсию досрочно. Дядя Аркадия, генерал-майор, лишился звания и был уволен из органов с формулировкой «за утрату доверия».
Матрену Степановну не судили. Следствие признало, что она действовала в состоянии аффекта, вызванного тяжелой психической травмой, и что ее действия, хотя и нарушали закон, были совершены при смягчающих обстоятельствах. Сыграло роль и ходатайство самого Ковалева, который написал письмо председателю Верховного суда с просьбой прекратить дело в отношении Громовой М.С. «в связи с ее преклонным возрастом, состоянием здоровья и исключительными заслугами перед Родиной». Письмо подписали еще три ветерана — Герои Советского Союза, однополчане Матрены, которые, узнав о случившемся, приехали в Москву из разных концов страны и добились приема у председателя.
Матрена вернулась в свой дом в Боровом. Вернулась не одна — с ней приехала женщина из социальной службы, которую прислали «присматривать за ветераном». Но Матрена быстро дала понять, что присматривать за ней не нужно — она сама кого хочешь досмотрит. Женщина, Надежда Петровна, оказалась тихой, доброй, работящей, и они как-то незаметно подружились. Вдвоем было легче. Не так пусто.
По вечерам Матрена сидела на крыльце и смотрела на лес. Тот самый лес, где все произошло. Он стоял — огромный, равнодушный, вечный. Он не судил ее. Он вообще никого не судил. Лес просто был. И это почему-то успокаивало. В какой-то момент она поняла, что лес стал для нее тем же, чем была война — испытанием, которое она прошла. Не победила — прошла. И осталась жива. А значит, должна жить дальше. Ради Кати. Ради памяти. Ради тех, кто не вернулся.
Через год, в годовщину смерти внучки, Матрена Степановна пошла на кладбище. Положила на могилу ветку малины с ягодами — самую спелую, самую сладкую, какую только нашла в огороде. Постояла, помолчала. Потом достала из кармана старый компас — армейский, с пожелтевшей шкалой, — и положила его рядом с веткой.
— Ты хотела учить детей музыке, внученька, — сказала она вслух. — А бабушка научила тебя другому. Самому главному. Что добро всегда побеждает зло. Даже если для этого нужно пятьдесят лет ждать.
Она повернулась и пошла домой. Впереди был вечер. Нужно было полить помидоры, закрыть банки с огурцами на зиму, проверить, не сломал ли ветром забор. Жизнь продолжалась. Просто жизнь. Другая, без Кати, но продолжалась. И в этой жизни было место и малине, и вареникам с вишней, и тихим вечерам на скрипучем крыльце, и далеким воспоминаниям о войне, которая кончилась, но не закончилась. Потому что война, как и любовь, как и боль, не кончается никогда. Она просто уходит в землю, как дождевая вода, и ждет своего часа. А потом пробивается наружу — то малиновым кустом, то старым окопом в лесу, то песней, которую поет девушка с русой косой в летнем платье в горошек.
Матрена закрыла калитку. Села на крыльцо. Зажгла керосиновую лампу — электричество она так и не включила, потому что привыкла к живому свету, который пахнет керосином и теплом. Надя принесла чай в стаканах с подстаканниками — старых, еще с царскими вензелями, доставшихся Матрене от бабушки. Они пили чай молча, глядя, как за окном сгущаются сумерки. Где-то в лесу заухала сова. Где-то в поселке залаяла собака. А над всем этим — огромное звездное небо, такое же, каким оно было сорок лет назад, когда Матрена, восемнадцатилетняя девчонка с двумя гранатами в вещмешке, ползла по нейтральной полосе и смотрела на эти же звезды, думая об одном: увидит ли она еще когда-нибудь рассвет.
Она увидела. Много рассветов. И будет видеть дальше.
За высокими заборами Борового жизнь шла своим чередом. У кого-то родился внук, у кого-то сгорела дача, у кого-то украли машину. Имена забывались, события стирались из памяти, оставалось только то, что по-настоящему важно. А важно было то, что в маленьком доме на краю поселка жила женщина, которая знала цену всему — и жизни, и смерти, и правде, и лжи. И пока такие люди есть, мир не сойдет с ума окончательно. Потому что они — те, кто был на войне, — помнят. А память — это единственное, что не могут отнять ни годы, ни власть, ни деньги.
Они могут закрыть дело. Могут подкупить судью. Могут спрятать правду в сейф с грифом «секретно». Но они не могут заставить человека забыть. А если человек помнит, он может действовать. И когда он действует — даже если он маленькая сухонькая старушка с дрожащими руками — мир содрогается. Потому что в мире есть не только сила денег и сила власти. В мире есть еще сила духа. И она, эта сила, не измеряется ни в рублях, ни в званиях, ни в квадратных метрах. Она измеряется только одним — готовностью умереть за то, во что веришь, и жить за тех, кто уже не может.
Матрена Степановна дожила до девяноста трех лет. Умерла она во сне, тихо, без мучений, с улыбкой на лице. Накануне она собрала последний урожай малины, раздала его соседским детям и сказала Надежде Петровне: «Вот и все. Теперь можно и отдохнуть». Ее похоронили рядом с Катей, на поселковом кладбище, под старой березой. На похороны пришли не только соседи, но и те, кого она когда-то спасла — однополчане, которые еще оставались в живых, и их дети, и их внуки. Говорили речи, плакали, ставили граненые стаканы с водкой на свежую могилу. А вечером, когда все разошлись, над кладбищем пролетела стая птиц — грачей или галок, — и их черные тени на мгновение закрыли солнце. А потом птицы улетели, и солнце снова засияло, и на могилу упал его теплый золотой свет.
И в этом свете кто-то, возможно, разглядел бы на старом деревянном кресте, который Матрена сколотила для Кати своими руками, новую надпись, выведенную неумелым, дрожащим почерком. Там было написано: «Прости, внученька. Я сделала все, что могла. А теперь — прощай. Мы еще увидимся».
А в лесу, на том месте, где когда-то стояла старая береза с приколотым к ней листком, теперь рос молодой дуб. Его никто не сажал — он вырос сам, из желудя, который принесла сойка или ветер. Он рос быстро, мощно, раскидисто, и к тому времени, когда Матрены не стало, он уже поднялся выше человеческого роста. И если присмотреться, в узоре его коры можно было разглядеть что-то, напоминающее женский профиль — тонкий нос, высокий лоб, тяжелую косу, перекинутую через плечо.
Или это просто играла тень. Кто знает.
Лес хранит много тайн. И эту он тоже сохранит.
Так закончилась эта история. Но такие истории никогда не заканчиваются по-настоящему. Они остаются в памяти тех, кто их пережил, и передаются дальше — от бабушки к внучке, от солдата к солдату, от человека к человеку. И пока они передаются, живет надежда. А надежда, как малина на старом кусте, дает новые побеги каждую весну, даже если зима была лютой и снег лежал до апреля.
Просто надо уметь ждать.
Матрена Степановна умела.

0 коммент.:
Отправить комментарий