суббота, 10 января 2026 г.

Becнa 1945. Пpoдaлa ceбя зa дpoвa. Oнa вышлa зa нeгo из блaгoдapнocти, измeнилa oт тocки, нo зaкoнчилa вcё пoд кoлecaми гpузoвикa — и тoлькo eё дoчь cпуcтя гoды пoнялa, чeй вклaд в eё cудьбу oкaзaлcя caмым дopoгим




Becнa 1945. Пpoдaлa ceбя зa дpoвa. Oнa вышлa зa нeгo из блaгoдapнocти, измeнилa oт тocки, нo зaкoнчилa вcё пoд кoлecaми гpузoвикa — и тoлькo eё дoчь cпуcтя гoды пoнялa, чeй вклaд в eё cудьбу oкaзaлcя caмым дopoгим

Весна сорок пятого года пришла неспешно, словно ступая по краю растаявшего снега. Воздух был пронзительным и влажным, наполненным запахом сырой земли и прошлогодней листвы. Война, забравшая столько душ, отступила, но тишина, наступившая после неё, была не радостной, а тяжёлой и гулкой, как пустота в огромном колоколе. На окраине села Песчанка, в доме с покосившимися ставнями, эта тишина поселилась навсегда в ту майскую ночь, когда угасла хозяйка. Ей было всего тридцать восемь. Она тихо ушла, успев накормить дочерей лепёшками из жмыха и похлёбкой из картофельных очистков, отложив им свой последний, уже зачерствевший кусочек хлеба.

Старшую дочь звали Вера. Ей только-только исполнилось семнадцать. Младшая, Аннушка, была совсем крохой — всего пять весен за её плечами. Теперь они остались совершенно одни в этом мире. Отца своего они почти не помнили — гвардии лейтенант сложил голову под Курском в далёком сорок третьем, и теперь о нём напоминала лишь пожелтевшая похоронка да орден Красной Звезды в картонном футляре.

Две сестры, две одинокие души в старой избе с протекающей крышей, где ветер гулял по углам, а запах материнских рук постепенно выветривался. Вера каждый день уходила на колхозные поля — копать, сеять, полоть. И всегда с собой брала Аннушку, боясь оставить одну в пустом доме. Соседи смотрели на них с безмолвной жалостью, но что могли поделать? У каждого своя ноша, своя незаживающая рана.

— Ты теперь для сестрёнки и мать, и отец, и стена каменная, — приговаривала, бывало, соседка, тётя Агафья, подавая им миску с тёплой похлёбкой. — Держись, милая, держись. Всё как-нибудь устроится.

Вера и держалась. Слёзы лила только по ночам, уткнувшись в жесткую подушку, набитую соломой, чтобы не испугать Аннушку. А наутро снова брала заскорузлые руки в грубые рукавицы, снова выходила в поле и снова, глядя в большие, доверчивые глаза сестры, шептала:

— Всё будет хорошо, Аннушка. Обязательно будет. Вот увидишь.

И младшая верила. Как же иначе? Для неё старшая сестра была целым миром.

Осень в том году выдалась ранней и сырой. В Песчанку по распределению прибыл новый врач. Звали его Глеб Евгеньевич Соколов. Ему едва перевалило за тридцать, но виски уже тронула седина — печать пережитых лет войны, бессонных ночей в полевых госпиталях. Он приехал временно, на замену, пока не найдут постоянного специалиста. Поселили его в здании бывшей церковно-приходской школы, где теперь ютился фельдшерский пункт. Там же он принимал больных, там же и ночевал, на узкой железной койке.

Не прошло и дня, как к его порогу пришли две фигурки — высокая, худая девушка и маленькая, прижавшаяся к ней девочка.

— Что случилось? На что жалуетесь? — спросил он, усаживая бледную малышку на стул и уже машинально прислушиваясь к её неровному дыханию.

— Температура никак не спадает и кашель душит, — тихо сказала девушка. — То вроде полегче станет, то снова вся горит. Ночью просто заходится, не уснет ни на минуту. И я с ней…

— Вы, наверное, сестра? По возрасту на мать не похожи.

— Сестра.

— Сейчас выпишу рецепт. Передайте родителям, нужно в райцентр съездить, в аптеке при больнице лекарства дадут.

— Родителей у нас нет, — ещё тише ответила девушка, притягивая к себе Аннушку.

Глеб Евгеньевич на мгновение смутился, отложил перо.

— Простите… А вам сколько лет-то?

— Восемнадцать недавно стукнуло. Не извиняйтесь, просто дайте рецепт. Я сегодня же в город успею, председатель отпустил.

Врач посмотрел то на её усталое, осунувшееся лицо, то на горящие лихорадочным блеском глаза девочки, потом кивнул и снова взялся за перо. Вручая сложенный листок, он сказал твёрдо:

— Поезжайте. А малышка пусть здесь побудет, под присмотром. Одной ей сейчас домой идти нельзя.

— Спасибо вам, Глеб Евгеньевич, я быстро. До станции час ходу, а там попутки найду. К вечеру вернусь. Только… — она замялась. — Сейчас сбегаю, еды принесу. Она с утра ещё ничего не ела.

— Не беспокойтесь, — махнул он рукой. — Я чем-нибудь покормлю. Устроим.

Ещё раз поблагодарив, Вера вышла и почти побежала к лесной тропинке, что вела к железнодорожной станции.

Глеб Евгеньевич остался с Аннушкой. Он подогрел на керосинке немного молока, добавил ложечку мёда — гостинец от местных старушек. Потом принял ещё нескольких пациентов, а после занялся обедом. Сварил три картофелины, размял их в эмалированной миске, подлил кипятку, щепотку соли и немного густых, жирных сливок. Получилась нежная, душистая пюре-похлёбка. Этой простой едой он накормил и себя, и девочку. Аннушка ела с таким благоговейным удовольствием, словно перед ней было самое изысканное лакомство.

— Вкусно? — спросил Глеб Евгеньевич, невольно улыбаясь её серьёзной, сосредоточенной мордашке.

— Очень! Никогда такую не ела.

— Ну вот и славно. Кушай и выздоравливай. Чего это ты так раскуксилась-то?

— Я ножки промочила, когда мы с Веркой в лес за хворостом ходили. У нас есть дрова, но она говорит — они на зиму, беречь надо. А сейчас, пока не очень холодно, надо самим собирать.

В груди у врача что-то болезненно сжалось. Он представил эту хрупкую девушку с топором в руках, эту малышку в промокших валенках, и безмерная жалость, смешанная с уважением, накрыла его волной.

Вера вернулась затемно, с заветными пузырьками и пакетиками. В комнате царил уютный полумрак, на койке, укрытая его стареньким одеялом, дремала Аннушка, а Глеб Евгеньевич сидел рядом на табурете и вполголоса читал что-то из толстой книги.

— Всё получилось?

— Получилось. В аптеке, как увидели вашу подпись, даже разговаривать не стали — сразу всё выдали, — слабо улыбнулась Вера. Потом подошла к сестре: — Анюта, просыпайся, пора домой.

— Я завтра утром зайду, посмотрю, как дела, — пообещал врач, провожая их до двери.

По дороге Аннушка, просыпаясь, взахлёб рассказывала, как было интересно у дяди доктора, какой вкусный суп он сварил, как давал молоко с мёдом и как она видела, как он мальчишке Ваське рану на коленке обрабатывал. Вера шла, слушала и устало улыбалась. Силы, казалось, покинули её совсем, осталась только одна большая, всепоглощающая усталость.

Ранним утром Глеб Евгеньевич, как и обещал, постучал в их калитку. Едва переступив порог, он осведомился о состоянии пациентки.

— Лучше, намного лучше, — кивнула Вера. Тени под её глазами казались ещё глубже. — Спасибо вам. Дала микстуру на ночь, как вы велели, так она почти не кашляла, удалось поспать.

— Позвольте, я осмотрю.

Он прошёл в горницу, а Вера, взяв пустые вёдра на коромысле, направилась к колодцу. Нужно было натаскать воды, а потом ещё и бельё постирать. Когда она вернулась во двор с тяжёлой ношей, врач молча снял коромысло с её плеч.

— Сколько ещё надо?

— Да ещё, наверное, раза два походить…

Больше не спрашивая, Глеб Евгеньевич взял вёдра и уверенной походкой направился к колодцу.

А вечером, вернувшись с поля, Вера замерла посреди двора: у забора аккуратной поленницей лежали свежие, пахнущие смолой брёвна.

— Это откуда? — удивилась она, глядя через плетень на тётку Агафью.

— Доктор привёз, сама видела, — та улыбалась, прикрывая рот ладонью. — С Кузьмой-столяром на телеге подкатили, выгрузили. Сказал, завтра утром придёт, распилит и поколет. Что, Верочка, сердце доктора растопила?

Вера лишь нахмурилась в ответ. Доктор ей нравился — его спокойствие, его доброта. Но мысль о чём-то большем казалась ей нелепой. Он — учёный, городской, с сединой у висков. Она — простая деревенская девка, едва школу окончившая.

Но прошло два месяца, и она стояла в сельсовете, слушая вопрос председателя: согласна ли она стать женой Глеба Евгеньевича Соколова.

Она сказала «да». Но в душе не было уверенности, только смутная благодарность и чувство, что это — единственный верный выход. Соседки шептались: «Схватилась за соломинку, девочка. Теперь как у Христа за пазухой. И в город увезёт». Он и вправду увозил её, и Вера соглашалась, не понимая, что ищет не любви, а спасения, тихой гавани после долгого шторма.

Они поселились в его небольшом доме в городе. Две скромные комнаты. В одной — широкая кровать, комод, книжные полки. В другой — круглый обеденный стол, четыре стула, и в углу узкая железная кровать, оставшаяся от его бабушки. На эту кровать определили Аннушку, а сами они спали в первой комнате.

Иногда, ложась рядом со спящим мужем, Вера ловила себя на холодной, пугающей мысли: она не чувствует того трепета, той всепоглощающей нежности, о которой читала в романах. Он был неизменно добр, заботлив, внимателен. Он стал для Аннушки настоящим отцом — учил её читать по вечерам, мастерил игрушки, носил на плечах, сочинял сказки. Он был тем самым прочным фундаментом, на котором можно было построить жизнь. Но в её молодом сердце тлела тоска по чему-то иному — по буре, по пламени, по безумной и безрассудной страсти, которая сметает всё на своём пути.

— Верочка, чаю хочешь? — спрашивал он по утрам, ставя перед ней дымящуюся кружку.

— Да, спасибо, — отвечала она, и в тишине комнаты её слова звучали особенно гулко.

— Анюта, тебе молока или чаю с молоком?

— Чаю с молоком! — звенел в ответ детский голосок.

— На, только осторожно, горячо.

Он смотрел на девочку с такой безграничной нежностью, что у Веры снова сжималось сердце от стыда. Она уважала этого человека. Она была ему благодарна. Но любила ли? Нет. Её чувство походило на тлеющие угли в холодной печи — тепло есть, но живого огня, того, что обжигает и согревает душу, не было.

Работа в заводской столовой была тяжёлой, монотонной, но давала отдохновение от тишины дома. И вот однажды, весной сорок восьмого года, в столовую впервые зашёл он. Молодой инженер, только что окончивший институт. Весь он был — порыв, энергия, безудержная юность. Веснушчатый, с вихром каштановых волос и смехом, который, казалось, звенел чистой медью. Его звали Артём.

Он заметил её сразу. Стал заходить пораньше, шутить, расспрашивать о рецептах. Его шутки были простыми, но Вера смеялась так искренне, как не смеялась давно. В его присутствии мир будто наливался яркими красками, а груз прожитых лет и принятых решений на миг становился легче.

— А вы замужем? — прямо спросил он как-то, держа пустую тарелку и глядя на неё так пристально, что у Веры вспыхнули щёки.

— Да.

— Жаль, — вздохнул он, и в его глазах мелькнуло что-то, от чего у неё перехватило дыхание.

Они начали встречаться украдкой. Сначала это были невинные разговоры у проходной, потом прогулки в парке, потом поцелуи в сумраке подъездов — жаркие, поспешные, полные запретного сладкого яда. Он говорил ей слова, которых она никогда не слышала, смотрел на неё так, словно она была самым прекрасным созданием на свете. И Вера, словно заворожённая, летела на этот свет, забывая о долге, о благодарности, о тихом, спокойном человеке, который ждал её дома.

— Ты несчастна с ним, я вижу, — шептал Артём, гладя её по волосам. — Твои глаза такие печальные. А сейчас… сейчас в них горит огонь. Ты любишь его?

Она молчала. Молчание было её ответом.

Осенью, когда Аннушка пошла в первый класс, Вера сделала свой выбор. Она сказала мужу всё, глядя в пол, не в силах поднять на него глаза.

— Глеб, прости меня.

Он не кричал. Не упрекал. Он лишь смотрел на неё тем самым усталым, добрым взглядом, который знал всё и раньше.

— Ты уходишь к нему?

— Да.

— А Аннушка?

— Она со мной. Глеб, прости… Я не могу… С ним я чувствую себя живой. Я понимаю, как низко это, как подло, но…

Он вышел в другую комнату, оставив её наедине со своим стыдом. Когда она собирала их нехитрый скарг, в дверях появилась заплаканная Аннушка.

— Вера, не надо! Я не хочу уходить! Я хочу остаться с папой Глебом!

Глеб Евгеньевич подошёл, присел перед девочкой, взял её маленькие ладони в свои.

— Анюта, не плачь. Ты будешь приходить ко мне. Как и раньше, по выходным. Мы будем ходить в парк, кормить голубей, читать книжки. Вера, ты ведь не будешь против?

Она молча кивнула, чувствуя, как комок подкатывает к горлу. Аннушка обвила шею Глеба Евгеньевича руками и прижалась к его щеке.

— Я буду скучать. Ты мне самый лучший папа.

Он закрыл глаза, чтобы никто не увидел навернувшейся влаги, и только крепче обнял девочку.

Они сняли крохотную комнату у пожилой женщины. Артём обещал скоро быть с ними, но время шло, а он всё откладывал, ссылаясь на родителей. Его мать, важная, холодная женщина, при встрече дала Вере понять всё своё презрение. Разведённая, без образования, с ребёнком на руках — это был не тот выбор, который она желала для сына.

И Артём, так легко говоривший о чувствах, не смог пойти против воли семьи. Его пылкость оказалась бумажной, его смех — эхом в пустоте. Через две недели после её ухода он пришёл прощаться.

— Мама сказала… Если я останусь с тобой, она меня выгонит. Лишит всего. Вера, я ещё так молод, у меня вся жизнь впереди… Я не готов…

— Уходи, — просто сказала она, и в её голосе не было ни злобы, ни слёз. Только ледяная пустота.

Он ушёл. А вскоре на заводе узнали, что молодого инженера Семёнова по распределению отправили на Алтай.

Вера осталась одна. С семилетней сестрой, с раскалывающейся от стыда и горя душой, и с новой, страшной тайной — под сердцем она носила дитя Артёма. Ребёнка, которого теперь никто не ждал. Она решила молчать и нести этот крест одна.

Прошёл месяц. Жизнь входила в новое, унылое русло. Однажды, возвращаясь с рынка, погружённая в свои тяжёлые думы, она не заметила выехавшую из переулка гружёную машину. Резкий сигнал, скрежет тормозов, удар… Тьма.

— Глеб Евгеньевич! Скорее! Вашу супругу! — Санитарка ворвалась в ординаторскую, где он дремал, сидя в кресле после долгой смены.

Он метнулся в приёмное отделение, но коллеги уже не пускали его дальше.

— Тяжелейшая травма, Глеб. Тебе нельзя…

— Она ещё моя жена! — отчаяние прорвалось в его голосе.

Но было уже поздно. Спустя час операционная сестра вышла и тихо покачала головой. Всё кончено.

Он не помнил, как прошёл в свою комнату. Мир рассыпался на осколки. А наутро пришло новое известие, новый удар: она была беременна. И эта маленькая, ни в чём не повинная жизнь тоже угасла, так и не успев начаться. Глеб сидел, сжав виски пальцами, и думал о том, что совсем недавно мечтал найти в себе силы простить, прийти к ней, попросить вернуться. Потому что любил. Любил тихо, безнадёжно и навсегда.

В дверях послышался шорох. На пороге стояла Аннушка, в помятом платьице, с испуганными, полными слёз глазами.

— Папа Глеб… Верки нет дома. Мы всю ночь ждали. Где она? Помоги найти её…

Он поднялся, подошёл, опустился перед ней на колени и обнял её маленькое, хрупкое тельце. Теперь в этом мире, таком жестоком и несправедливом, он был нужен как никогда. Ради этих глаз, полных доверия и любви. Он вытер её слёзы своими большими, тёплыми ладонями.

— Пойдём, Анюта, — сказал он тихо, но твёрдо. — Пойдём домой. Всё будет хорошо. Я обещаю.

Эпилог

Он похоронил Веру на тихом городском кладбище, под старой рябиной. Занялся оформлением документов, чтобы удочерить Аннушку официально. Девочка стала его дочерью не только по духу, но и по закону. Прошли годы. Раны, если и не зажили совсем, то покрылись слоем прочной, мудрой повседневности.

Через три года в его жизни появилась женщина — тихая, умная врач-педиатр, с которой его связывало общее дело, общие взгляды и тихая, глубокая взаимность. Это был тот самый равный брак, о котором когда-то шептались люди. Анна, ставшая к тому времени подростком, приняла её с открытым сердцем, увидев в её спокойной улыбке ту самую родственную душу, которая была нужна её приёмному отцу.

В доме Соколовых снова зазвучали детские голоса — родились их общие дети. А Анна, как и мечтала в далёком детстве, окончила медицинский институт и вернулась работать в родную больницу, теперь уже коллегой и правой рукой Глеба Евгеньевича. Они стояли у одной операционной плиты, спасали одни жизни, делили профессиональные победы и тревоги.

Иногда, в тихий вечер, когда суета дня оставалась за порогом, Глеб Евгеньевич выходил в сад. Он смотрел, как закат золотит верхушки яблонь, которые они посадили когда-то с Верой, и думал о причудливых путях человеческих судеб. Боль утихла, превратившись в светлую, немного грустную память. Он вырастил сад, построил дом, воспитал прекрасных детей. И жизнь, несмотря на все её крутые повороты и жестокие уроки, продолжалась — непростая, но полная смысла, тихого достоинства и той самой настоящей, негромкой любви, которая, как оказалось, способна пережить любые бури. А в сердце его, как самый драгоценный дар, хранилась благодарность за всё: и за радость, и за боль, и за этот долгий, наполненный трудом и заботой о других, путь под названием жизнь.




1941 г. «Пуcть лec тeбя пpибepeт, paз poдилcя нe кo вpeмeни!» — бpocилa oнa, cвopaчивaя млaдeнцa в вoнючую тpяпку. B paзгap вoйны, гдe выживaниe — ужe пoдвиг, xoлoднaя и oтчaявшaяcя мaть ocтaвляeт нoвopoждённoгo cынa в лecу




1941 г. «Пуcть лec тeбя пpибepeт, paз poдилcя нe кo вpeмeни!» — бpocилa oнa, cвopaчивaя млaдeнцa в вoнючую тpяпку. B paзгap вoйны, гдe выживaниe — ужe пoдвиг, xoлoднaя и oтчaявшaяcя мaть ocтaвляeт нoвopoждённoгo cынa в лecу

В ту ночь, когда мир замер в тревожном ожидании, а звезды казались холодными осколками льда на бархатном небосводе, в глухом молдавском селе, заросшем виноградной лозой и терновником, произошло тихое, почти беззвучное событие. Словно чувствуя, что ему здесь не рады, новорожденный мальчик почти не кричал. Он лежал за дверью старого сарая на мягком, как высокое желе, животе Агаты, лежал, покряхтывая, слушая, как шумно и прерывисто дышит роженица, его мать. Воздух был густым и тяжелым, пахнущим прелым сеном, пылью и железом. Агате он был не нужен, и решила она так, глядя в черную пустоту потолка, где в тенетах дремали пауки: скажу всем, что в родах не выжил. В лес отнесу, положу на муравейник. Сам виноват, что родился в такое время. Четверых до него родила — и хватит. Этих бы в войну прокормить! Кто ж знал, что все обернется именно так…

Когда объявили о вторжении, Агата была на восьмом месяце. В июле того же рокового года их тихую Молдавию накрыла волна оккупации. Что будет дальше? Ползли слухи о неслыханных зверствах, о голоде и пожарах… А она одна, муж ушёл добровольцем в самое пекло, а дети у неё мал мала меньше: старшей Вере девять и младшему три года. Куда ещё пятого? Не нужен он ей, этот тихий, хрупкий комочек жизни, нарушивший своим появлением и без того шаткое равновесие!

К детям Агата вообще относилась прагматично, без особой любви, как к какой-то неотъемлемой, но не очень приятной стороне бытия. Они рождались помимо её воли, и в её душе, огрубевшей от бесконечного труда и лишений, не пробуждалось по отношению к ним того безусловного инстинкта, о котором шептались соседки. Вот как поросята бегали у неё по двору или куры клевали зерно — приблизительно одинаковое было восприятие. Со всеми отпрысками Агата вела себя одинаково сухо, отстранённо и нередко показывала грубость, резкое слово и жесткую руку. Сердце её, казалось, было высечено из того же камня, что и жернова на мельнице.

И пятый к ней на голову… Агата скосила глаза на голенькое, хрупкое тельце ребёнка. Свет луны, хищный и серебристый, проникал сквозь широкие щели сарая, разрезая темноту на призрачные полосы. Они ложились фрагментами на то, что было внутри: на деревянные рукоятки лопат и вил, застывшие в углу, как безмолвные стражи; на грубую перегородку, за которой слышалось сонное квохтанье индюшек; на густую, старую паутину, скопившуюся по углам, напоминающую серые лохмотья забытой погребальной ткани.

Она лежала так до самого предрассветного часа, то проваливаясь в короткий, тяжёлый сон, наполненный обрывками пугающих образов, то просыпаясь от тихого кряхтения и слабых движений ребёнка, который был голоден и не сдавался, чувствуя животное тепло матери и её запах, единственное, что связывало его с этим огромным и враждебным миром. Он предпринимал беспокойные, слепые попытки найти заветный источник жизни, повинуясь чистому, древнему инстинкту, но был ещё слишком слаб и неопытен, чтобы понять, где именно нужно искать. Выдохшись, мальчик делал паузы и лежал на животе неподвижно, лишь тонкие пальчики слегка вздрагивали, но неистребимая, упрямая жажда бытия вновь и вновь заставляла его шевелиться. Агата ему не помогала, он был абсолютно ей безразличен, словно щепка, прибитая к её берегу бурным потоком судьбы.

Когда небо на востоке стало терять свою бархатную черноту, переливаясь в насыщенно-синий, почти фиолетовый цвет, и забрезжила тонкая, розовая полоска рассвета, Агата поднялась вместе с ребёнком. Спина мальчика была холодной, как речной камень, от утренней прохлады, и Агата машинально завернула его в старую, пропахшую потом и землёй тряпку, которая висела на перегородке. Она сделала это не из побуждений заботы, а лишь для того, чтобы спрятать младенца от случайных глаз, будто стыдливый, неприглядный сверток.

Она стояла на пороге сарая, глядя на темные, бездонные просторы леса, что синели за околицей, чувствуя слабость в ногах и странную, леденящую пустоту внутри. Что-то тёплое и липкое капало из неё на разбросанную под ногами солому, она знала, что это, куда без этого. Не было ни желания, ни сил смотреть вниз. Пора идти.

И она направилась туда, где судьба молчаливо ждала её сына — в глухую чащу, в царство мхов, корней и тишины. В её животе не было боли, только неприятная, тянущая тяжесть и огромная пустота, будто вынули какой-то важный камень из фундамента. Ребёнок, окутанный грубой материнской рукой, смотрел на неё мутным и бездонно доверчивым взглядом — совсем хрупкий, полностью беззащитный, пребывающий в полной, безраздельной власти Агаты.

— Спи! — приказала ему мать, и голос её прозвучал хрипло и чужо. — Нечего смотреть на меня!

Она знала, что поступает жестоко, но не чувствовала ни острых угрызений совести, ни страха перед незримым оком Бога. Это жизнь! И Агата сейчас была такой же, как сама жизнь, дарованная нам слепыми силами природы — суровой и безразличной, но не злой в человеческом понимании. Разве бывает злой природа, обрушивая на нас ураганные ветры, сметающие дома, наводнения, поглощающие поля, или вьюги, замораживающие путников? Разве злая она, когда земля содрогается в конвульсиях или солнце выжигает посевы? Нет. Природа просто поступает так, как нужно для сохранения хрупкого баланса, а мы, ничтожные и зависящие от неё создания, можем лишь уповать на её милость и подстраиваться под новые, подчас жестокие условия. Так была устроена и Агата, не умеющая жертвовать собой и любить по велению сердца, а не расчёта.

Долго бродить по лесу в поисках муравейника у Агаты не было ни времени, ни сил. Нужно вернуться домой, пока деревня не проснулась и не начал свой путь дым над печными трубами. Заметив, что в одном месте, у подножия старого дуба, более активно сновали жуки и муравьи, Агата решила оставить ребёнка здесь. Мальчик в любом случае долго не протянет. Она развернула тряпьё, в которое он был замотан, и положила его, совершенно голого, на колючую, холодную траву, усыпанную прошлогодней листвой. Ребёнок моментально заплакал, тихим, жалобным писком, и возмущённо задергал тонкими, как прутики, конечностями.

Она решительно развернулась и пошла прочь, не оглядываясь. Тихие крики мальчика быстро терялись, поглощались густой стеной леса, словно их и не было.

Младшие дети не заметили перемен в матери, но старшая Вера, девочка с глазами цвета незабудок и светлыми, как лён, волосами, поняла, что что-то не так. До обеда Агата чувствовала слабость, сказывалась и почти бессонная ночь, и недавние муки. Она давала Вере поручения по хозяйству, а сама в основном лежала на кровати, и видно было, что какая-то тёмная, навязчивая мысль грызёт её изнутри, не давая покоя. По просьбе матери Вера поднесла ей кружку с водой. Девочка заметила, что у мамы сильно покусаны в кровь губы, глаза впалые, будто вглубь черепа ушли, и живот под простыней не такой высокий и круглый, как ещё вчера.

— Мама, ты заболела?

— Ночью плохо спала, — уклончиво, резко сказала Агата.

— Из-за ребёночка? Опять мешал тебе?

— Какого ребёночка? — вспыхнула мать. — Нет никакого ребёночка, приснился он тебе!

— Да как же! — настаивала Вера, и в её голосе задрожали слёзы. — И папа ведь когда на войну уходил, разговаривал с ним, и ты сама говорила!

Агата резко замахнулась на дочь:

— Уйди, пока на выдала тебе! Ребёночка ей подавай! Не выжил он, ясно? Нет его больше. И смотри языком не мели по деревне, если кто будет спрашивать, я сама отвечу, а ты говори «не знаю». Поняла?

Мысли о новорожденном, однако, нет-нет, да возвращались к Агате, как назойливые мухи. Это была не жалость, а холодный, тоскливый страх за себя — вдруг мальчика кто-то найдёт, услышит, и начнутся вопросы, выяснения, позор? Ночью беспокойство достигло своего апогея, перейдя в тихую панику, и Агата решила, что на рассвете сходит проверить его, а заодно и спрятать поглубже, закопать, если придётся.

На следующее утро, когда роса ещё серебрила паутину в траве, Агата с каменным лицом и трепещущим сердцем пошла в лес. Она почти надеялась, что мальчик не пережил холод, голод и одиночество, а также ту невидимую работу, что проделали над ним ночные твари. Она не могла отогнать от себя мысли о нём, воображение рисовало то, что от него осталось, и картины эти пугали её, но она всё равно не считала себя преступницей. Её уверенность в том, что он не выжил, была почти абсолютной.

Найдя то самое место под дубом-великаном, Агата замедлила шаг, стараясь зачем-то ступать как можно тише, будто крадучись к самой себе. Затаив дыхание и почти не моргая, она подходила к нему, лежащему так уязвимо и безгласно на земле, из которой произрастал скудный покров травы, подходила к ребёнку, оставленному ею так жестоко и бездушно в первый же день своего рождения…

Рот мальчика был полуоткрыт, бледные губы посинели от ночного холода. Всё его тельце было усыпано укусами насекомых — они алели и вздувались, как мелкие бугорки, а некоторые букашки, чёрные и рыжие, продолжали по нему ползать, исследуя. Агата присела на корточки перед ним, и вдруг, сквозь оцепенение, поняла — слабая, едва заметная дрожь пробежала по крошечной груди. Ребёнок ещё дышит. Не думая, почти не осознавая своих действий, она взяла его, продрогшего насквозь и липкого, на руки. Мальчик не издал ни звука, но слабо шевельнулся, и это движение, это упрямое цепляние за жизнь поразило Агату, пробудив в ней что-то глубинное, забытое.

«Ну раз уж ты в таких условиях сутки выжил, — пронеслось в её голове с внезапной, грубой нежностью, — то войну точно переживёшь!» И она, почти рывком, засунула его к себе под платье, под тёплую, живую грудь.

Пока она шла обратно, пробираясь сквозь кустарник, мальчик стал заметно оживать, слабо тычась личиком в её кожу. Выйдя из леса на околицу, Агата присела на старый, замшелый пень и решила его покормить. Она просунула в его ротик сосок и нажала несколько раз — тёплое молоко тут же брызнуло ему в горло, часть полилась по синевато-бледной щеке. Быстро поняв, что нужно делать, а точнее, отдавшись всепобеждающему инстинкту, ребёнок начал жадно, но слабо сосать, и Агата помогала ему, сжимая грудь пальцами. По мере насыщения он креп с каждой минутой, и кожa его приобретала живой, нежный розовый цвет. И в этот миг Агата, к собственному удивлению, почувствовала смутную, грубую гордость: что произвела на свет такого крепкого, стойкого сына.

Когда она добралась до своего двора, уже вовсю разыгралось утро. Солнце, золотое и щедрое, пригревало землю, и пускались в пляс его лучи по серым заборам и соломенным крышам, по сочной июльской траве и тяжёлым, налитым соком гроздьям винограда. Дочь Вера была во дворе, рассыпала зерно перед индюшками и курами. Увидев мать, она замерла.

— Ну что? — сказала ей Агата, и в голосе её звучала странная смесь усталости и вызова. — Ты ещё хочешь братика?

— Я… я не знаю… — растерялась Вера и с недоумением посмотрела на руки матери, которые прижимали к груди какой-то скрытый сверток.

— А знать теперь поздно! Хотела? Плакала? Вот и держи!

Мать откинула край тряпки, показав ей личико сытого, уже спящего младенца.

— Выжил всё-таки, — сказала Агата, взглянув на девочку, которая с тихим трепетом подошла к ней. — Ну, держи его, раз так хотела. Расти его сама, мне он не нужен. Иди и запеленай, найди в сундуке пелёнки.

Вера растерялась, но в её светлых, широко раскрытых глазах зажглась не детская, серьёзная решимость. Она нежно, будто боясь раздавить, приняла младенца на руки, и в этот момент мальчик проснулся. Его тёмные, слипшиеся ресницы дрогнули, и он уставился на неё взглядом бездонным, беззащитным и отстранённым, конечно, он ещё ничего не понимал в этом мире.

— Я буду заботиться о нём, мама, — тихо, но твёрдо сказала Вера, и Агата, не найдя возражений, лишь хмыкнула и первой вошла в прохладную темноту дома.

Через час выкупанный и сытый мальчик спокойно лежал в старинной люльке, подвешенной к потолочной балке. Вера беспокоилась об укусах, которые явно причиняли ему дискомфорт — он иногда вздрагивал во сне. Мать поворчала и посоветовала ей приложить к воспалённым местам тонкие дольки сырой картошки. Братья и сёстры столпились вокруг, наблюдая с любопытством за её заботой. Они приняли малыша хоть и с удивлением, но без особого восторга. Ребёнок сразу же стал «Верушкиным».

— Как мы его назовём? — спросила у мамы Вера, качая люльку.

— Ай, как хочешь, мне всё равно, — отмахнулась Агата.

Вера ещё раз оценивающе посмотрела на серьёзное, уже успокоившееся личико брата.

— Он будет Иваном. Крепкое, хорошее имя.

Старший из братишек тут же начал приплясывать:

— Ваня, Ваня, Иван, сиди дома, не гуляй!..

— Тихо! — притопнула на него Вера, но глаза её светились. — Не мешай ему спать.

Она склонилась над люлькой и поправила сбившуюся простынку. Её светлое, тонкое лицо озарилось тёплой, безмерно нежной улыбкой. Вера была девочкой удивительной, врождённой доброты, и другие дети, чувствуя это, тянулись к ней, как ростки к солнцу. Она для каждого могла найти доброе слово, любого могла утешить и понять. Все дети семьи, в том числе и маленький Иван, пошли внешностью в мать — типичную молдаванку с чёрными, густыми волосами, жгучими тёмными глазами и крепким, приземистым телом. Руки их матери тоже не отличались изяществом: широкая ладонь, короткие, сильные пальцы — то, что нужно для тяжёлого крестьянского труда от зари до зари. И только Вера была другая, похожая на ушедшего на фронт отца: высокая, сухощавая, какая-то слишком хрупкая и нежная на фоне других, с мягкими, словно размытыми акварелью чертами, и волосы у неё были необычного цвета — белесые, с солнечной рыжинкой, тоже папины.

Ивана она обожала с той первой минуты. Какое родство может почувствовать девятилетняя девочка к маленькому, сморщенному новорожденному, ничего не смыслящему в этом мире? А она ощутила. И стала для него всем: и сестрой, и матерью, и ангелом-хранителем. Она берегла Ваню и заботилась о нём так трепетно и самоотверженно, что этот мальчик, родившийся в самом начале всеобщего горя, ничего ужасного с тех лет не запомнил. Война прошла где-то мимо, как далёкий, неясный гром за холмами. Возможно, той деревне, в которой они жили, просто повезло с расположением… Все выжили. Спустя год после окончания войны отец тоже вернулся домой, седой и молчаливый, с орденом на груди.

От родной матери Иван никогда не знал ласки. Он рос, а она была рядом, но между ними лежала непроходимая пропасть молчания и отчуждения. Он даже не задумывался в детстве над тем, что мать должна любить своих детей. Агата была тем человеком, который раздавал приказы, ругал их и мог ударить, приговаривая, что лучше б она их не рожала вовсе.

— Лучше бы я тебя в лесу оставила! — гремел её голос при любой его провинности или просто когда ей было недовольство жизнью.

Эту фразу Иван слышал лет с пяти и до первых седин, вплоть до того дня, когда Агаты не стало. Она, словно находя в этом perverse утешение, любила припоминать ему ту ночь в лесу, и преподносила всё так, словно оказала ему, недостойному, огромную, незаслуженную милость. Иван рос с глубокой, выжженной внутри мыслью о том, что он для матери — ничтожество, лишний рот, нахлебник… О, если бы не Вера…

— Ты у меня самый любимый, — шептала она ему, укрывая одеялом. — Не слушай её. Родной мой, замечательный, умный и добрый братишка. Кто у меня самый лучший друг, знаешь?

— Я? — жался к ней Иван, вдыхая родной запах хлеба и полевых трав.

— Ну конечно! На всю жизнь, на все времена — самый лучший…

Когда Ване было семнадцать, Вера ушла из семьи — её выдали замуж, не спрашивая. В мужья ей достался угрюмый, вспыльчивый человек с тяжёлыми руками, и Вера очень боялась его. Иван, уже подростком, часто замечал на её руках, шее синяки, прикрытые платком. Из светлой, открытой, певучей девушки Вера превратилась в замкнутую, вечно вздрагивающую от резких звуков женщину, в глазах которой жила тихая печаль.

— Я убью его ради тебя! — сжимал тогда кулаки Иван, пряча от сестры наполненные слезами ярости глаза. Его переполнял бессильный, жгучий гнев.

Вера запрещала ему даже приближаться к мужу, умоляла не лезть. Что мог поделать этот тощий мальчик с сильным, коренастым мужчиной, который укладывал Веру на пол одним ударом сжатой ладони?

Но Иван вырос, возмужал, окреп в трудах. И подрастали у Веры дети — сын и дочь. Вернувшись из армии, Иван сразу женился на тихой, доброй девушке и построил дом на одной улице с сестрой, чтобы быть ближе. В тот год, когда у Ивана родился собственный сын, случилось страшное, непоправимое горе — муж в пьяной ярости избил Веру до смерти. Его забрали, осудили, а Верова свекровь, худая и злая старуха, стала выгонять внуков из дома, причитая, что кормить их нечем. Безо всяких раздумий, Иван забрал племянников к себе. Он смотрел в их испуганные, полные слёз глаза и видел в них Веру.

Они были ещё совсем детьми — девочке пять лет и мальчику семь, — когда Иван принял их, как родных, в свой уже не маленький дом. Было тяжело, туго с хлебом, но жили дружно, всем миром. Помимо этих двоих, Иван с женой родили ещё троих своих ребятишек.

Агата детей Ивана не признавала, называла их за глаза «нахлебниками» и «чужими отродьями». Она вычеркнула сына из своей жизни, но по-своему, своеобразно: если надо было поправить плетень, принести воды или нарубить дров, а осталась она совершенно одна, и выросли её старшие дети, то первым, к кому Агата шла за помощью, был Иван. И не дай Бог ему случалось ответить, что сегодня некогда, что работа в колхозе или свои заботы.

— Уж лучше бы я тебя в лесу оставила, неблагодарного! — неслось ему вдогонку. — Лучше бы тебя муравьи там дочиста обглодали!

Свекровь Веры, та самая старуха, иногда, по настроению, приглашала детей к себе в гости, суя им куски сахара или сухие лепёшки. Домой ребята возвращались поникшими и какими-то чужими, на расспросы отвечали нехотя, односложно. Иногда они просили у Ивана что-то невозможное — новую обувь, когда вся семья ходила в латках, или особую игрушку, — и тогда, получая отказ, ворчали обидное:

— Ну конечно, мы же тебе не родные…

Иван много, до седьмого пота, работал, и у него не было времени, да и душевного такта, чтобы копаться в истоках этих обидных, несправедливых фраз. Он думал, махнув рукой, что это просто возрастное, детская глупость, пройдёт.

— Вырастут и поймут, заберут свои слова обратно, не переживай, — успокаивал он жену, которая видела больше и переживала сильнее.

Когда старшему мальчику, племяннику, исполнилось пятнадцать, дети Веры неожиданно, в один день, ушли жить к бабушке. Иван вернулся с дальнего покоса и обнаружил, что их попросту нет! И нехитрые пожитки их исчезли!

Оказалось, мальчишка уже устроился подрабатывать в колхоз, девочка день-деньской помогала бабке по хозяйству, копалась в огороде. Старуха, оказывается, годами ждала того часа, когда внуки подрастут и станут полноценной рабочей силой. Она исподволь, капля за каплей, травила их души, настраивала против «дядюшки», который, ничего не подозревая, растил их как своих, делил с ними последнюю краюху. Теперь же они стали ей нужны — самой управляться уже тяжело, годы брали своё. Вот и пригодилась пара молодых, послушных рук.

Они жили на одной улице, буквально в нескольких домах, но дети здоровались с Иваном так, словно видели его впервые, холодно и отстранённо.

— Как же так, Петя? Почему? — пытался однажды выяснить Иван, остановив повзрослевшего племянника.

— Бабушка нам родная, ей надо помогать, — отвечал тот, глядя куда-то в сторону. — А ты нам кто?

Нет, они не стали продолжением Веры, его любимой, светлой сестры, а Иван растил их именно с этой надеждой — сохранить в них её частичку. Все те годы, всю ту любовь и заботу, что он им посвятил, они вычеркнули из памяти, будто этого и не было… И Иван был вычеркнут. Для почти всей родни он так и остался навсегда «лишним», так уж несправедливо повелось с той самой, давней ночи.

«Уж лучше бы я тебя в лесу оставила!» — гремел в памяти голос практичной, чёрствой матери.
«А ты нам кто?» — вопрошали глупые, ослеплённые чужим злом дети его сестры.

И Иван принимал всё это. Молча. Иногда он ловил себя на горькой мысли, что жил бы спокойнее, легче, если бы не это его дурацкое, непрактичное, слишком доброе сердце, доставшееся, должно быть, от сестры. Но жизнь — она течёт, как полноводная река, и всё в ней подвластно времени, этому великому и беспристрастному судье. Годы медленно, неуклонно расставляют все поступки, все слова по их заслуженным местам. Зло, посеянное кем бы то ни было, навсегда остаётся чёрным пятном в памяти поколений, каковыми бы ни были его причины и оправдания. А что касается доброты, самоотверженности и истинного человеческого благородства… Они, подобные зёрнам, упавшим в добрую почву, дают свои всходы. Не сразу, не для тех, кто рядом, но обязательно — для тех, кто придёт после.

Внуки и правнуки, которых у Ивана было много, вспоминают своего дедушку, прадедушку как человека исключительной душевной мягкости, честности и неиссякаемой трудолюбивой силы. Он для них — идеал, путеводная звезда, о которой рассказывают своим детям. Помнят они и тётю Веру, её светлый образ, сохранённый в семейных преданиях. А вот Агату вспоминают с содроганием и тихим стыдом, как тёмную страницу в родословной, как, впрочем, и тех самых детей Веры, чью «чёрную благодарность» и слепоту они и по сей день не могут понять и простить. А сам Иван, прожив долгую, трудную, но честную жизнь, словно бы и не ждал никакой благодарности. Он просто сеял добро, потому что иначе не мог, потому что так научила его та самая девочка с льняными волосами, когда-то принявшая его, остывшего и искусанного, из рук бездушной судьбы. И в этом бескорыстном сеянии, в самой его сути, и заключалась та тихая, негромкая победа света над тьмой, которая переживает века.




1825 гoд. 70-лeтний бapин, 20-лeтняя кpeпocтнaя. Дeвкa из гpязи пoднялacь нa тpoн eгo cepдцa, зacтaвив apиcтoкpaтoк дpoжaть oт яpocти зa чaйными чaшкaми



1825 гoд. 70-лeтний бapин, 20-лeтняя кpeпocтнaя. Дeвкa из гpязи пoднялacь нa тpoн eгo cepдцa, зacтaвив apиcтoкpaтoк дpoжaть oт яpocти зa чaйными чaшкaми

В бескрайних просторах орловских земель, где волнами переливались ковыльные степи, сливаясь на горизонте с бархатной темнотой дубрав, стояла, будто зачарованная временем, старинная усадьба. Её белые колонны и потрескавшаяся от лет штукатура хранили безмолвную песню ушедших эпох. Здесь, в этом тихом пристанище, отмерял свои дни Игнатий Васильевич Просекин, человек, чья жизнь казалась ровным и ясным полотном, вытканным по строгому рисунку судьбы. Он родился в грозную военную пору, возмужал меж этих стен, носил офицерский мундир, служа отечеству, и на склоне лет вернулся в родовое гнездо, чтобы стать его единственным хранителем. Существование его текло медленно и предсказуемо, как течение полноводной реки в летний зной. Друзья, наведывавшиеся изредка, тихонько подсмеивались над его уединённым бытием, на что он лишь пожимал плечами, уверяя, что душа его давно обрела покой, а сердце не знает и не жаждет тревог.

Однако судьба, великая художница, приготовила для его жизненной книги последнюю, самую удивительную и яркую главу, написанную золотыми чернилами на пергаменте заката. Та зима выдалась необычайно лютой и коварной. Студеные ветры, словно острые лезвия, пробирались сквозь щели вековых стен, а жестокий недуг, холодный и цепкий, сковал хозяина, пригвоздив его к широкой кровати в просторной, но темноватой спальне. Силы, казалось, уходили от него безвозвратно, унося с собой вкус к жизни и свет в очах. Именно тогда на пороге его комнаты возникла она — юная Евдокия, дочь конюха Луки. Её определили в сиделки к барину, и с той самой минуты тишину покоев нарушали лишь шелест её скромного ситцевого платья, да мягкий, танцующий свет пламени свечи, которую она каждый вечер заботливо ставила в медном подсвечнике у изголовья.

Мир Игнатия Васильевича съёжился до размеров одной комнаты, но в этом малом, ограниченном пространстве он неожиданно для себя открыл целую бесконечную вселенную. Девушка, почти дитя, с лицом, озарённым внутренним сиянием тихой кротости и необыкновенной душевной чистоты, ухаживала за ним с самоотверженностью, лишённой малейшего намёка на расчёт. Она не смыкала глаз долгими ночами, поправляя тяжёлые бархатные одеяла, подкладывая прохладные подушки, её лёгкие, уверенные руки приносили целебную прохладу на пылающий лоб. В этой заботе не было и тени подобострастного страха слуги; это была истинная, кристальная доброта, истекающая прямо из самых глубин человеческого сердца, дарованная просто так, от избытка сострадания.

— Не извольте беспокоиться, барин, — доносился до него её тихий, словно журчание дальнего ручья, голос сквозь жаркий бред и тяжёлые сны. — Утро вечера куда мудренее, всё непременно минует, вы только отдыхайте.

И недуг, побеждённый этой силой, отступил. Возвращаясь к жизни, Игнатий Васильевич взглянул вокруг обновлёнными, ясными глазами. Он увидел не просто молчаливую крепостную девушку, а живое воплощение самой весны, которая уже робко стучала в заледеневшие стёкла, неся с собой дыхание оттаявшей земли. В её простых, лишённых светского лоска чертах ему открылась красота, первозданная и глубокая, как родник в лесной чащобе, а в сокровенных глубинах её души — та мудрая тишина и понимание, которых он тщетно искал когда-то в шумных светских гостиных. Сердце, считавшее себя давно и навеки уснувшим, внезапно забилось с такой мощью и болью, что это испугало его самого. Это было чувство, сотканное из тысяч нитей: нежности, глубочайшей, немой признательности, изумления перед чудом и того, что иначе как настоящей, всепоглощающей любовью назвать было невозможно.

Однажды, когда за окном уже звенели первые весенние капели, а с крыш падали, разбиваясь о землю, тяжёлые хрустальные сосульки, он взял её руку, такую маленькую, тёплую и шершавую от постоянной работы, в свою, исчерченную морщинами-дорожками прожитых лет.

— Евдокия… Останься здесь. Со мной. Не как служанка. Как моя судьба, как утренний свет, прогнавший эту долгую ночь.

Девушка опустила длинные ресницы, тень смущения и трепета скользнула по её лицу. В душе её боролись вихри противоречивых чувств: робость, смятение, искренняя привязанность и зарождающееся ответное чувство к этому немолодому, строгому, но такому бесконечно одинокому и нуждающемуся человеку, чей взгляд теперь лучился немой мольбой. Она лишь тихо кивнула, не в силах вымолвить ни единого слова, но этот кивок был красноречивее любых клятв.

Весть о том, что юная дворовая девка носит под сердцем ребёнка барина, подобно грому с ясного неба, взорвала тихое, сонное существование усадьбы и перевернула вверх дном всё окрестное общество. Родня Игнатия Васильевича пришла в неистовство.

— Опомнись же, Игнатий! Очнись! — горячился его двоюродный брат, мечась по узорному ковру кабинета, его лицо пылало негодованием. — Вспомни, кто она! Её место — в людской, а не в твоих покоях! Ты навлекаешь на наш род несмываемый позор! Что станут говорить в городе, что будут шептаться в гостиных?

Хозяин же сидел в своём глубоком кресле неподвижно, как скала, и в его глазах, обычно строгих, светилось странное, непоколебимое спокойствие и тихая радость.

— Люди говорят многое, и будут говорить ещё больше. А я… я впервые за долгие-долгие годы услышал ясный и чистый голос собственного сердца. Оно молчало слишком долго, и теперь его песня для меня дороже всех пересудов на свете.

Единственным, кто протянул ему руку искренней поддержки, оказался старый боевой соратник, Аркадий Платонович Вершинский, проживавший в соседнем поместье. Заехав однажды как бы случайно, он внимательно, без тени осуждения, посмотрел на Евдокию, ласково потрепал по головке новорождённого младенца, наречённого Мироном, и, отозвав друга в сторону, произнёс просто и глубоко:

— Счастье, друг мой, — птица редкая и пугливая. Раз уж она избрала твой дом для своего гнезда, не спугни её условностями этого бренного мира. Береги.

И Игнатий Васильевич бережно хранил своё счастье. Он поселил Евдокию и сына в главном доме, начав ту жизнь, о которой не смел и помыслить в своих самых смелых грезах. Он сам стал её наставником, медленно и терпеливо открывая перед пытливым умом девушки сокровищницу знаний: мир загадочных букв и мудрых строк, величественную симфонию истории и нежные мелодии музыки. Он с восхищением наблюдал, как её острый, восприимчивый ум впитывает науки, как неуверенные движения превращаются в плавную, естественную грацию. Она стала его самым вдохновенным творением, его тихой, сокровенной радостью, озарившей собою все уголки его некогда сумрачного существования.

Давление света лишь закалило его решимость. Когда Евдокия ждала уже четвёртого дитя, он совершил два деяния, навсегда изменивших их судьбы. Сначала он вручил ей вольную — тот самый хрустящий лист бумаги, разрывавший оковы прошлого и дарующий крылья будущему. В её глазах, поднятых на него, он прочёл не жажду бегства, а безмерную, преданную благодарность и ту же самую, теперь уже осознанную любовь. Затем, весной, когда старый сад утопал в кипени белоснежного, ароматного цветения яблонь, они обвенчались в скромной сельской церквушке. Семидесятилетний жених и двадцатилетняя невеста, крепко держась за руки, смотрели друг на друга не как на помещика и бывшую крепостную, а как на двух одиноких странников, нашедших наконец друг друга на извилистых тропах своих судеб.

Их совместный путь продлился ещё несколько лет, но эти годы были до краёв наполнены таким ярким, тёплым светом, что он озарил собой и сделал осмысленной всю его предыдущую, долгую жизнь. У его кресла теперь всегда стояла её невысокая скамеечка для рукоделия, а стены древнего дома, словно помолодев, вторили звонким голосам ребятишек. Перед своим уходом, чувствуя, как последние силы тихо покидают его, Игнатий Васильевич призвал к себе Евдокию и верного Аркадия Платоновича.

— Обещай мне, — просил он жену, сжимая её крепкие, тёплые, родные руки в своих ослабевших ладонях, — что дети наши вырастут не только дворянами по бумагам, но и настоящими людьми по душе и поступкам. Дашь им свет знаний. Откроешь перед ними весь широкий мир.

— Обещаю, — шептала она, смахивая с ресниц непослушную, горькую слезу, но голос её звучал твёрдо. — Обещаю всем сердцем.

— А ты, мой старый и верный друг, — повернул он голову к Вершинскому, — будь ей опорой в житейских хлопотах. Добейся, чтобы и старшие, и младшие в нашей семье были равны перед законом и перед светлой памятью отца своего.

Аркадий Платонович молча, с глубоким чувством, поклонился, прижав руку к груди, и в этом молчаливом жесте было больше верности и понимания, чем в самых пылких клятвах.

Оставшись одна, Евдокия Лукинишна Просекина не согнулась под тяжким бременем утраты и бесчисленных забот. Она стала той редкой хозяйкой, чья врождённая, природная мудрость, твёрдая воля и безмерная доброта превратили имение в истинно образцовое. Поля щедро давали обильные урожаи, крестьяне жили в достатке и мире, а дом всегда был полной чашей, открытым для добрых людей. Но главной её гордостью, величайшим наследием стали дети. Все шестеро получили прекраснейшее образование, впитав с молоком матери любовь к слову, уважение к любому труду и чувство собственного достоинства. Старший, Мирон, прославился как неутомимый путешественник и страстный собиратель народной мудрости, чьи фундаментальные труды открыли для просвещённой России сокровищницу её же древнего фольклора. Другие сыновья с честью служили отечеству на военном, врачебном и судебном поприщах.

Сама же Евдокия Лукинишна дожила до самых глубоких седин, окружённая бесконечной любовью детей, внуков и правнуков. Каждую весну она подолгу сидела на резной скамье в старом саду, том самом, где когда-то цвели яблони в день её тихого венчания. Теперь здесь шумели пышными кронами молодые деревья, посаженные её рукой уже в память о муже. Она смотрела на эту волнующуюся белизну, на игру солнечных зайчиков в кружеве лепестков, и ей казалось, что сама жизнь — это бесконечный, мудрый и прекрасный сад. Порой самые хрупкие и нежные ростки пробиваются сквозь самую плотную, утрамбованную временем почву, чтобы выпрямиться к ласковому солнцу и со временем дать удивительные, дивные плоды, соединяющие в себе силу земли и ласку небес. И в этом нет ни ошибки, ни противления изначальному порядку вещей — есть лишь вечная, тихая и всепобеждающая сила, имя которой — жизнь, вечно продолжающаяся в любви, памяти и неугасимом свете человеческой души. И каждый распустившийся цветок в этом саду был тому немеркнущим, благоуханным свидетельством.



1954. Oн вepнулcя из apмии c дpугoй. Bce ceлo cмeялocь нaд нeй, тpaвили куpeй и звaли «куpиным вымeнeм». Нo в лeдянoй вoдe oнa cпacлa ту, из-зa кoгo вcё нaчaлocь





1954. Oн вepнулcя из apмии c дpугoй. Bce ceлo cмeялocь нaд нeй, тpaвили куpeй и звaли «куpиным вымeнeм». Нo в лeдянoй вoдe oнa cпacлa ту, из-зa кoгo вcё нaчaлocь

Ветер гнал по небу рваные облака, и свет, то яркий, то приглушённый, скользил по прибрежным лугам. Алёна бежала, едва касаясь стёжки, петлявшей меж кочек и кустов ольхи. Сердце колотилось, перехватывало дыхание, но она не сбавляла шага — ей во что бы то ни стало нужно было первой, раньше всех, рассказать подруге. Речной путь был короче: дома их, как и у большинства на этой улице, выходили задами к воде. Последний подъём в гору к избе Вероники отнял последние силы. Девушка ухватилась за косяк распахнутой двери, наклонилась, жадно ловя ртом воздух.

— Ты… Ты… — смогла наконец выговорить она, — Ты знаешь… Артём вернулся.

Вероника стояла у стола, обсыпанного мукой, и месила тесто. Руки её на мгновение замерли, а затем снова начали размеренно шлёпать влажную массу о деревянную столешницу. Алёна вытаращила глаза, не понимая этой спокойной реакции.

— Верка, так ты знала, что ли? Он писал тебе?

Подруга подняла на неё взгляд, в котором читалась не столько злость, сколько усталая глубина.

— С чего это я должна была знать?

— Ну, то, что… — Алёна замялась, ища слова, но, видя неподвижное лицо Вероники, выпалила быстро, одним духом: — Он не один. Жену привёз.

Вероника медленно перевела глаза на окно. Взгляд её ушёл куда-то далеко, за шиферные крыши сараев, в серую дымку предвечернего неба. Молча, с каменным лицом, она подошла к столешнице и снова принялась раскатывать тесто, да так, будто хотела вдавить в него всю свою немую боль. Алёна наконец осознала всю тяжесть вести, которую принесла. Она стянула промокшие ботинки, уселась на скамью у печи, ощущая холодок растерянности и сочувствия.

— Верон, она… неказистая, — тихо начала она, пытаясь найти хоть какую-то утешительную ноту. — Маленькая, худющая, волосы подстрижены, как у мальчишки, пальтишко куцое. На голове не платок, а какая-то беретка.

— Мне всё равно, — прозвучало в ответ, губы при этом были плотно сжаты.

— Как всё равно! — не выдержала Алёна, пересаживаясь за стол, чтобы быть лицом к подруге. — Ты ждала! Три года, как монашка, ни на кого не смотрела. Все в селе знали — твоя судьба с ним связана. А он… Ну как он мог? Скотина бесчувственная! За эти годы ты могла бы…

— Могла бы, — перебила её Вероника, и её взгляд снова уплыл в туманную даль за окном, в страну горьких и несбывшихся «если бы».

— Помнишь, как тот артист за тобой из города ухаживал? Жизнь другую могла бы иметь! А ты здесь… А он…

Но слова разбивались о молчаливую спину подруги, снова и снова вдавливающей кулаки в мягкое тесто, будто в нем заключалась вся несправедливость мира. Алёна говорила, вспоминая верность и надежды Вероники, а та лишь сильнее налегала на работу, будто в этом однообразном движении искала спасения от нахлынувших чувств.

— Верка, ну что теперь делать-то? — в отчаянии закончила Алёна.

— Ничего. Всё хорошо. Женился — и ладно. Пусть живёт.

— И простить? Так просто простить? Я бы ей… я бы им обоим… — горячилась Алёна, но Вероника резко обернулась.

— А она-то здесь при чём?

— Как при чём? Не знают они, что ли, что дома ждут? Знают! Только и норовят увести. Нельзя так оставлять! Надо показать, надо помочь ему понять… Тётя Люда как тебя любит! Мать сказывала, она к вам прибегала, еле успокоили.

— Ох, жаль тётю Люду… — тихо выдохнула Вероника, и в голосе её впервые дрогнула непрошенная жалость.

— А себя тебе не жаль? Хоть бы плакала ты… Где Колька твой?

— На речке, с пацанами, удочки забрасывают.

Алёна засуетилась, натягивая обувь.

— Нельзя тебе одной. Ладно, мне бежать надо, дядя Геннадий кормушки мастерит, помощь нужна. Но ты не горюй, мы что-нибудь придумаем. Он к тебе вернётся, как миленький.

— Не надо мне ничего, — слабо возразила Вероника, но подруга уже выскользнула за дверь.

Оставшись одна, девушка вымыла руки, зашла в горницу и, наконец, позволила себе то, от чего так отчаянно защищалась. С глухим, сдавленным рыданием она упала на подушки, сжимая в пальцах жёсткий тюль накидок. Боль, острая и всепоглощающая, накрыла её с головой.

Весть о возвращении Артёма Соколова разнеслась по селу быстрее весеннего ветра. В дом к Соколовым потянулись родственники, соседи, друзья детства. Калитка хлопала без умолку, впуская и выпуская людей. В избе стоял густой говор, пахло пирогами и валериановыми каплями, которые изредка принимала хозяйка, Людмила Петровна.

Невестка, Надежда, жена старшего брата, с тоской поглядывала на свекровь, стараясь занять сынишку, чтобы тот не путался под ногами. А в центре всеобщего внимания, но при этом странно одиноко, находилась Катерина.

В дом она вошла со светлой, робкой улыбкой. Артём решил сделать матери сюрприз — о дне приезда не сообщал, а о жене и вовсе умолчал. И Людмила Петровна, увидев на пороге сына и незнакомую девушку, несколько мгновений пребывала в полном недоумении, улыбаясь, охая, обнимая Артёма, но не решаясь спросить.

— Мам, это Катя. Моя жена. Теперь с нами жить будет, — сияя, объявил сын.

— Кто? — переспросила женщина, и улыбка медленно сползла с её лица.

— Жена. Мы поженились, мам.

Людмила Петровна опустила руки и долго, не мигая, смотрела на смущённую девушку. Та, в свою очередь, растерянно переводила взгляд с мужа на свекровь, не зная, как себя вести: обнять её сейчас было бы странно, молчать — неловко.

— Мы вам подарок привезли, — выпалила Катерина первое, что пришло в голову, пытаясь разрядить ледяную паузу.

— Вот уж подарок… — тихо вздохнула Людмила Петровна, и было ясно, что говорит она не о содержимом чемодана.

Артём занёс вещи в горницу, показал жене на кровать за старым шкафом. Катерина присела, открыла чемодан и тут же захлопнула его — в доме было слишком много людей.

— А ну-ка, Соколов, покажись! Ого, возмужал! — гремел с порога дядя Василий, плотник местной бригады. — А где ж супруга? Показывай! Слышал, меньше воробушка!

Катерина, заправив за ухо короткую прядь волос, вышла на кухню. Она и вправду выглядела иначе: в простых дорожных штанах, закатанных ниже колен, в неяркой кофте, будто собралась не в новый дом, а в поход.

— Здравствуйте, — тихо сказала она, оставаясь за спиной мужа.

Дядя Василий обернулся, окинул её взглядом, и на лице его мелькнуло неподдельное разочарование.

— Эх, кроха… И верно, воробей. Ну, здравствуй, здравствуй.

Гости прибывали. Катерина, чувствуя себя не в своей тарелке, прошептала Артёму о желании переодеться. Пока она копошилась у чемодана, в горницу без стука вошла Надежда и уселась рядом на кровать.

— Не стесняйся, — бодро сказала она, заглядывая в открытый чемодан. — О, сорочка хорошая! Подаришь?

Эта сорочка, тонкая, с кружевами, была едва ли не единственным нарядным бельём у Катерины.

— Берите… Только она, возможно, мала…

— И правда, крохотная. А это что? Платок? Мне нравится.

— Возьмите, пожалуйста, — безропотно согласилась Катерина, в то время как в комнату влетел сын Надежды, мальчик лет пяти.

— А у дяди Тёминой жены приданого нету! — громко заявил он на всю кухню.

Катерина покраснела.

— Я думаю, Артём полюбил меня не за приданое.

— Ну а за что же? — не без ехидства спросила Надежда, но беззлобно. — Чего в чемодан-то прячешь? Вон шкаф.

Она ловко открыла тяжёлые створки и начала выгружать старые вещи на кровать.

— Давай освободим для молодых. Всё это к матери перетащим, пусть решает.

И они понесли груз в маленькую комнату Людмилы Петровны. Та ахнула:

— Это ещё что?

— Шкаф освобождаем. Молодым нужно место, — пояснила Надежда.

Людмила Петровна нахмурилась.

— Только заселилась, уж командует… Артём, что ж жена-то твоя распоряжается?

Катерина попыталась что-то сказать, но слова её потонули в общем гуле. За столом пили за возвращение сына, за его здоровье. О Катерине не вспоминали, будто её и не было. Артём, почувствовав неловкость жены, громко произнёс:

— Давайте выпьем за Катю. За мою жену.

— Будьте счастливы, — буркнул старый дед Анисим, спеша осушить стопку.

Остальные промолчали. Людмила Петровна вздохнула, вытерла губы краем фартука. А потом начались расспросы: откуда, кто родители, как познакомились. Узнав, что Катерина выросла в детском доме под Мурманском, свекровь нахмурилась ещё сильнее, обменявшись многозначительным взглядом с Надеждой. Удружил сын… Ох, как удружил.

В плотницкую бригаду Артём устроился без особой радости, лишь на время, пока не найдётся работа по специальности. Однако вскоре даже обрадовался — дом матери требовал починки, а ему, как плотнику, было проще раздобыть материал, договориться с товарищами о помощи. Он стал мечтать о собственном доме, ибо под одной крышей двум женщинам было тесно и душевно.

Катерина поначалу с жаром окунулась в незнакомый быт, но постепенно её пыл угас.

— Зачем, Артём? Что бы я ни сделала, всё не так. Хлеб — кислый, двор — кривой, кур кормлю неправильно. А если блинов напеку — «печево, а есть нечего».

— Да ладно, не принимай близко к сердцу. Мать привыкла всё делать сама. А ты её мамой почему не зовёшь?

Катерина лишь пожимала плечами. Слово «мама» застряло у неё в горле с самого детства. Она почти не помнила свою мать, погибшую в снежном буране, когда девочке не было и года. Детский дом в Кандалакше, затем Мурманск — вот и вся её биография. Она выросла в коллективе, среди таких же, как она, нашла себя в учёбе, в общественной работе. Встреча с Артёмом на последнем курсе пединститута стала для неё глотком чего-то настоящего, своего. Он так поэтично рассказывал о своём селе, о доме у реки, о планах на будущее, что она, не раздумывая, согласилась на его предложение. Ей, не имевшей никогда ничего своего, так хотелось обрести семью, дом, маму…

Но реальность оказалась суровее мечты. Особенно сложно складывались отношения со свекровью. Душевных разговоров не получалось, хотя Катерина чувствовала, что Людмиле Петровне они нужны. Та жадно ловила обрывки её разговоров с другими, но сама никогда не спрашивала о личном.

— Расскажите мне об отце Артёма, — пыталась однажды завести разговор Катя. — Он так тепло о нём отзывается.

— Что рассказывать-то… Мужик был, работяга. Не чета нынешним, — отмахивалась свекровь. — Лезь-ка лучше в погреб, капусты наложи, квасить будем.

К зиме село вроде бы привыкло к необычной жене Артёма Соколова. Особенно после того, как она устроилась учительницей в местную школу. «Видно, за ум полюбил, — решили старушки, — а то видом-то не вышла».

Слухи, однако, ходили упорные. Говорили, что по неопытности она потравила всех кур, скормив им какую-то отраву для жуков, сварила кашу с жирным червяком, забыла закрыть калитку, и пёс загнал соседских утят. Что из этого было правдой, а что плодом буйного воображения сельских сплетниц, разобрать было невозможно.

Сама Катерина устала оправдываться. Она с головой ушла в работу, находя в школьных стенах отдохновение и забытье. Здесь она снова становилась той энергичной, увлечённой девушкой, которой была в институте. А вот Артёму слухи резали слух и душу.

— Ты ел сегодня? — усадила его как-то за стол Надежда, жена брата.

— Не хотелось с утра.

— Ага… Мать на рынок уехала, а тревожить свою худосочную не стал.

— Она в школу умчалась раньше меня, — оправдывался Артём.

— Вот-вот… Муж голодный, а жена по своим делам. Смеются ведь, Артём, над тобой-то! Приструнил бы.

— Я разберусь. На чужой роток не накинешь платок.

— Да за тебя обидно! Вероника вон ходит, тенью. Мать к ней бегает, плачут вместе… Не знал?

Слова невестки больно задели. Вечером Артём вернулся домой с запахом спиртного.

— Ты же обещал… — тихо начала Катерина.

— А что я обещал? Всё тебе не так! Село не нравится, дом не нравится, мать не нравится…

— Похоже, это я тут никому не нравлюсь, — с достоинством ответила Катя, высоко подняв подбородок.

— Так сделай, чтобы нравилась! С матерью найди общий язык, с девками нашими подружись… Ты же на ферму за молоком ходишь!

Он что-то пробормотал и отвернулся к стене. Катерина долго сидела, глядя в окно, где в сумерках жёлтыми пятнами светились стёкла соседских изб. Она подбросила дров в печь, и отблески планя заплясали по стенам, но не согрели душу.

Её природная жизнерадостность, тот самый огонёк, что привлёк когда-то Артёма, здесь, в этом доме, постепенно угасал. Однажды, вдохновлённая приходом соседок, она прочла им стихи Блока. Женщины сначала слушали в немом оцепенении, а потом, смущённо прикрыв рты, рассмеялись, хотя стихи были печальными.

— Ох, и артистка у тебя, Людка! — вздохнула одна.

— Да у нас своих артистов хватает. Лучше б дома побольше была, картошку в погребе перебрала, — сухо ответила Людмила Петровна.

— Я переберу, — поспешила пообещать Катерина.

— Да уж, переберёшь… Я уж и без тебя начала.

А Людмила Петровна всё тосковала по Веронике. Вот это была бы невестка — статная, работящая, уважительная. И ей бы помощь, и в доме лад. А тут… Чужая, городская, к сельской жизни не приспособленная. Замечала она и охлаждение между молодыми, пасмурность сына. Может, разойдутся ещё, уедет эта обратно? Чужая она.

Часто наведывалась она к Елизавете, матери Вероники. Сидели, чаёвничали, будто бы по обычным житейским делам, но разговор так или иначе возвращался к Артёму и его жене.

— Ох, и жизнь у нас… Спина болит, а она всё книжки свои читает, — делилась Людмила Петровна.

— А мы её любим! — неожиданно вставил из-за своего стола Колька, младший Вероникин брат, корпевший над уроками. — Катерина Дмитриевна — она весёлая. И историю интересно ведёт. Мы с ней летом, может, в экспедицию поедем, на раскопки.

— На какие раскопки! Сиди уж, — одёрнула его мать, но в словах сына была правда. Непоседливый Колька с приходом новой учительницы вдруг всерьёз увлёкся учёбой, и не он один.

А Вероника… Та всё ещё тосковала. Видно было — опускала глаза, краснела, когда речь заходила об Артёме. Бедная девушка… Сердце Людмилы Петровны обливалось кровью.

Через несколько дней Кольку увезли на «скорой» — отравился чем-то. Пришёл из школы, скрючившись от боли, и потерял сознание. Елизавета, в панике, грешила на школьную столовую, ворвалась в учительскую с криком:

— Детей наших травите! Уезжай отсюда! Кому мы детей доверили?! Знала, змея подколодная, что разлучаешь! Если что с сыном, я тебя сживу со свету!

Катерина, потрясённая, вернулась домой в слезах. Даже здесь, в её тихой гавани, настигли её беда и несправедливые обвинения. Артём с бригадой уехал в соседнее село. Дома оставалась только свекровь. Вечерами они молча сидели в разных комнатах: Катя за тетрадями, Людмила Петровна — за вязанием или просто глядя в потолок, задрав на подушку больные ноги.

Однажды вот так они и сидели, как вдруг за окном с сильным клекотом хлынул дождь, редкий для предзимья, но яростный.

— Ой, батюшки! — раздался крик из горницы.

Катерина вбежала и увидела, как с потолка по стене стекает тонкая струйка воды.

— Шифер прогнулся, я Артёму говорила, да снег лёг… Думала, продержится… — растерянно бормотала свекровь.

— Новый лист есть?

— В сарае… Да куда ты? Под дождь?

Но Катерина уже натягивала кирзачи и старую фуфайку Артёма.

— Я посмотрю. Не беспокойтесь.

Людмила Петровна, приникнув к окну, с замиранием сердца наблюдала, как хрупкая девушка тащит тяжёлую лестницу, волочит лист шифера. Дождь хлестал её по лицу, но она упрямо лезла на обледеневшую крышу. Сердце свекрови сжалось от страха и невольного восхищения.

— Слезай, упадёшь! Зоя! — крикнула она, уже выбегая во двор.

— Идите в дом! Я сейчас…

Катя ловко, несмотря на непогоду, очищала крышу ото льда, подправляла старый лист. И вот щель закрыта, вода побежала по новому скату. И в этот миг обледеневшая рука соскользнула, и Катерина полетела вниз, кубарем скатившись с лестницы.

Людмила Петровна бросилась к ней. Но девушка уже вставала, хватаясь за щиколотку.

— Ой, кажется, подвернула…

Обнявшись, они, мокрые и перепачканные, добрались до дома. Людмила Петровна суетилась, обрабатывала ссадины, причитала:

— Говорила же! Держись! А ты… Куда полезла? Думать надо!

— Зато гляньте, — улыбаясь сквозь боль, показала Катя на угол.

Поток прекратился. И Людмила Петровна впервые за всё время улыбнулась ей в ответ — тепло, по-матерински.

— Внутрь, — сказала она твёрдо, наливая маленькую стопку. — Выпей, простудишься.

— Лучше выпейте вы… Мне нельзя.

— С чего это? — И, встретившись с её взглядом, свекровь вдруг всё поняла. — Ты… Ты… И на крышу с таким-то делом! Господи! Да ложись же скорее!

Она развела бурную деятельность: поила Катю чаем с малиной, укутывала одеялами, а та лишь тихо смеялась, говоря, что чувствует себя прекрасно. И только в глазах Людмилы Петровны светилось новое, тёплое чувство — трепетное и бережное.

На реке начался ледолом. Ночью гулко стрельнул лёд, а к утру река уже несла по быстрой воде последние, похрустывающие льдинки.

На берегу, у своих мостков, стояли Вероника и Алёна.

— Это уже перебор, — шёпотом, но со страстью говорила Вероника. — Хватит! Червяк в молоке, куры, собака… Но Колька-то чуть не погиб из-за этих пирогов!

— А кто ему велел? Сказано было — для учительницы. Сам виноват, — отмахивалась Алёна.

— Это уголовщина! Я говорю — стоп. Оставьте её. Не нужен мне Артём.

— Ладно, ладно… Как скажешь. Хозяин — барин.

В этот момент к ним подошла Татьяна с маленьким сыном на руках, и Вероника заметила странный, понимающий взгляд, которым девушки переглянулись. Ледяной ужас сковал её сердце.

— Вы что? Вы подпилили? Я же сказала — хватит!

— Может, и не обломится. Искупается — и хватит. Чужая она тут! — со злостью выкрикнула Алёна.

Вероника, не слушая, уже бежала вверх по берегу, к дому Соколовых. Слёзы душили её, стыд жёг изнутри. Она ворвалась в избу без стука. За столом сидела Катерина, укутанная в пуховую шаль, и что-то писала. Увидев Веронику, она удивлённо поднялась, опираясь на стул, и та заметила, как девушка болезненно приступает на ногу.

— Ты не на мостках ли ногу-то? — выдохнула Вероника, падая на скамью.

— Нет… Крыша текла, я чинила, упала. А мостки при чём?

— Их… подпилили. Вам. Не ходите. И ещё… червяк, куры, пёс… это мы. Вернее, я. Чужая ты нам, понимаешь?

Катерина широко раскрыла глаза.

— Подпилили? — И вдруг её лицо исказилось ужасом. — Александра Ивановна! Она на реку пошла, бельё полоскать! У меня нога, она пожалела…

Она, хромая, рванулась к двери. Вероника, обогнав её, первой выбежала во двор. Спустившись к реке, они увидели страшную картину: мостки обломились одним краем, в начале торчала корзина с бельём, а Людмилы Петровны нигде не видно.

— Тётя Люда! — закричала Вероника, и голос её сорвался на хрип. Она присела на корточки, охваченная леденящим ужасом и виной.

— Вон она! — вдруг указала Катерина.

Свекровь, цепляясь за обломанные ветви прибрежной ивы, едва держалась на поверхности ледяной воды, не в силах крикнуть от холода и шока.

Катерина действовала быстро и решительно. Сорвав с верёвки мокрые простыни, она стала связывать их узлами, обвязывая один конец вокруг своей талии.

— Вероника, помоги! Всё будет хорошо. Привязывай крепко сюда, будешь вытягивать.

Вероника, будто во сне, выполняла указания. Она смотрела, как хрупкая девушка спускается в ледяную воду и, преодолевая течение, плывёт к Людмиле Петровне. В этот миг Катерина вспомнила уроки выживания, полученные в студенческих походах, вспомнила свою мать, одиноко замерзавшую в снежном буране. Холод сковал тело, но не волю.

— Мам… — прошептали её побелевшие губы, когда она дотянулась до свекрови. — Мам, держись… Я тебя вытащу.

Она обвязала простыню вокруг Людмилы Петровны и дала знак. Вероника, собрав всю свою силу, начала тянуть, сначала осторожно, потом всё увереннее, утирая слезы рукавом и глотая рыдания. Наконец, обе женщины оказались на уцелевшей части мостков. Вероника, сильная и решительная, почти на руках дотащила их до дома, где началась лихорадочная работа по спасению: растирание, сухая одежда, горячее питьё.

— А ты чего не пьёшь? Выпей! — умоляла Вероника Катерину.

— Не могу… Я беременна.

У Вероники от этих слов перехватило дыхание.

— Катя… Прости… Как же ты в ледяную…

— Я закалённая, — дрожала Катерина, но в глазах её светилась твёрдость.

Вероника бросилась за врачом. Людмила Петровна, отогревшись немного, смотрела на сноху, и сердце её наполнялось незнакомой нежностью и страхом.

— Дочка… Как же ребёночка-то сохранить… Иди ко мне, согрею.

Катерина юркнула под одеяло, прижалась к тёплому боку свекрови.

— Иду, мам, — тихо сказала она, и это слово вырвалось само собой, легко и естественно.

Им не нужен был врач в эту минуту. Им было тепло вдвоём.

В больничной палате они лежали рядом. Приезжал Артём, раскаявшийся и перепуганный, приезжала Вероника с матерью, прося прощения со слезами на глазах. Женщины поправлялись. И, то ли закалка Катерины помогла, то ли срок был ещё мал, но ребёнок уцелел.

Дни в больнице стали временем откровений. Людмила Петровна рассказывала снохе всю свою жизнь, а Катя слушала, плача и смеясь. А когда Катерина рассказала о своей матери, прослезилась и свекровь, наконец поняв ту пустоту, что девушка несла в своём сердце.

Перед выпиской они стояли у окна, глядя, как на высоких, уже тронутых весенним сокодвижением ветках тополей суетятся грачи. Птицы хлопотливо таскали веточки, строя новые гнёзда для будущего потомства. И в этом простом, вечном действе был высший смысл и обещание — жизни, которая, несмотря на все бури и трещины, продолжается, обновляется и дарит шанс на новое, тёплое, родное гнездо. Простое человеческое счастье, найденное в стужу, оказалось прочнее льда и крепче обиды.



Популярное

Администрация сайта не несёт ответственности за содержание рекламных материалов и информационных статей, которые размещены на страницах сайта, а также за последствия их публикации и использования. Мнение авторов статей, размещённых на наших страницах, могут не совпадать с мнением редакции.
Вся предоставленная информация не может быть использована без обязательной консультации с врачом!
Copyright © Шкатулка рецептов | Powered by Blogger
Design by SimpleWpThemes | Blogger Theme by NewBloggerThemes.com & Distributed By Protemplateslab