Пpoдaм дeвичью чecть зa куcoк хлeбa, нo укpaду мужa cecтpы пpямo из-пoд вeнцa, чтoбы пoтoм cбeжaть в гopoд и cтaть чужoй жeнoй. Пуcть вcя дepeвня cдoхнeт oт зaвиcти, пoкa я лoмaю хpeбeт нa фaбpикe и cтиpaю гpeхи пoтoм
Год 1936-й. Село Великорецк.
— Ефимия, поди-ка сюда! — Голос отца, Парамона Игнатьевича, прозвучал с крыльца глухо, но настойчиво, прорезав густой, напоенный запахами прелой листвы и речной воды вечерний воздух.
Девушка, стоявшая у колодца с полным ведром, даже не обернулась. Её сильные, обветренные руки плавно, без капли напряжения, поставили ведро на край сруба. Золотисто-медовая коса, туго перевитая алой лентой, тяжелым канатом лежала на спине, доходя почти до пояса. В глазах, цвета темного, как грозовое небо, омута, не было ни любопытства, ни тревоги — лишь спокойная, почти смиренная отрешенность.
— Батя, дай хоть воды в дом занести, — отозвалась она, не повышая голоса, но так, что звук долетел до крыльца ясно и чисто. — Успеется твой разговор али пожар?
— Успеется, когда я говорю! Дело такой важности, что все ведра мира подождут. Оставь, Ефимия, ступай в горницу. Живо!
Она занесла ведро в сени, вытерла руки о суровый передник и поправила выбившуюся из-под ситцевого платка прядь. Внутри что-то едва заметно сжалось. «Опять, небось, дядя Евсей пожаловал. Опять про сына своего балаболить будет. Сколько ж можно…» — мелькнуло в голове, прежде чем она толкнула тяжелую, обитую войлоком для тепла дверь.
В комнате, освещенной лишь огнем лампады под образами да тусклым светом керосиновой лампы, и впрямь сидел Евсей Лаврентьевич — огромный, похожий на старого медведя, с пышной, начинающей седеть бородищей, в которой заплутала хлебная крошка. Рядом с ним, на лавке, примостилась его сухопарая, с вечно поджатыми губами жена, Пелагея. Отец же стоял у печи, и лицо его лоснилось от радостного, какого-то нутряного возбуждения, которое Ефимия сразу распознала. Торгуются, сговорились уже без нее.
— Здравствуйте вам, — тихо произнесла она, застыв у порога и не делая шага вперед. — Звал, батя?
— Звал, дочка, звал! Да ты садись, не стой как неродная. — Парамон Игнатьевич широким жестом указал на табурет. — Мы тут с Евсеем Лаврентьевичем да Пелагеей Сидоровной о деле семейном толкуем. О важном, о будущем твоем.
— Я уже поняла, о чем разговор, — Ефимия не села, а лишь оперлась спиной о дверной косяк, скрестив руки на груди. — Только я свое слово еще по весне сказала. Не пойду я за Тихона. Хоть вы меня озолотите, хоть до смерти забейте.
Пелагея Сидоровна поджала губы еще сильнее, так что рот превратился в нитку, а Евсей Лаврентьевич с шумом втянул воздух, отчего пламя в лампе дрогнуло.
— Да что ж ты, девка, нос-то воротишь? — прогудел он, и его лицо, иссеченное шрамами от давней молотильной травмы, побагровело. — Чем тебе наш Тихон не угодил? Работящий, на руку мастеровой, не пьет, табачного дыму не нюхает. Золото, а не парень. Любая в округе за счастье бы почла.
— Вот пусть любая и идет, — Ефимия бесстрашно встретила его тяжелый взгляд. — А я не любая. Не лежит у меня к нему сердце. И вы это знаете. А насильно мил не будешь, только век свой и ему, и себе поломаем.
— Глупости это, — отрезал отец, и его добродушное выражение лица вмиг сменилось жесткой, непреклонной складкой у рта. — Сердце, сердце… Ты что, романов заморских начиталась? Жизнь, она не про «лежит — не лежит», она про дом, про хозяйство, про детей. Притерпится, стерпится — слюбится. Это закон. Тихон — человек основательный, с ним не пропадешь. А что до Нюрки, соседки Прохора-кузнеца, так она за ним хоть сейчас в огонь и в воду, да только он по тебе сохнет, как озимь в засуху. Чего ж добру пропадать?
— Пусть сохнет. — Ефимия оттолкнулась от косяка и прошла к столу, на котором, прикрытый вышитым рушником, остывал хлеб. Она смотрела на эти три пары глаз, буравящих ее, и чувствовала, как в душе поднимается холодная, отчаянная ярость. Они не знали. Никто не знал, почему она не может, просто не имеет права, войти в новую семью. Почему ее душа навеки отравлена тем, что она хранит как страшную, сладкую и жгучую тайну.
— Не о том вы меня просите, — тихо, но твердо сказала она. — Я дом держу, от вас, батя, не ухожу, хозяйство все на мне. Чем я вам плоха? Зачем меня гнать-то со двора?
— Гнать! — всплеснула руками Пелагея. — Кто ж тебя гонит, глупая? Счастья тебе желаем! Устроенной жизни! Чтоб не век вековать в девках, на отцовской шее.
— Моя шея, — оборвал ее Парамон Игнатьевич, — никому не в тягость. Но жизнь такова, что должна ты свою семью иметь. А нету твоей воли, Ефимия. Подумай неделю, месяц. А ежели не надумаешь, я и за Тихона без твоего согласия слово сдержу. Ступай теперь.
Ефимия вышла, не поклонившись. В сенях ее на секунду объял мрак, и прежде чем толкнуть наружную дверь, она глубоко вдохнула, будто собираясь нырнуть в ледяную воду. Вечерняя прохлада обожгла щеки. Она быстро, почти бегом, пересекла двор, отворила скрипучую калитку и узкой, заросшей полынью тропкой спустилась к Омутне-реке. Только здесь, на своем заветном валуне, нагретом за день солнцем, она дала волю слезам, которые жгли глаза изнутри.
Как они не понимают? Как объяснить, что ее сердце уже занято, и занято оно тем, кто для нее — самый запретный и самый желанный человек на земле? Что каждую ночь, вопреки всем законам божеским и человеческим, она летит мыслями к Лариону, мужу своей старшей сестры Ульяны.
Тихий, почти неслышный хруст ветки за спиной заставил ее вздрогнуть и резко обернуться. Из густого ивняка, серебристого в лунном свете, вышел он. Ларион. Высокий, худощавый, с печатью какой-то врожденной, благородной печали на бледном лице. Его темные, всегда немного влажные глаза смотрели на нее с такой мукой и надеждой, что у нее перехватило дыхание.
— Фима, — прошептал он, и голос его дрогнул. — Я видел, к вам Евсей с женой шли. Опять за Тихона?
— Опять, — она отвернулась, уставившись на черную, маслянисто блестевшую в темноте воду. — Уйди, Ларион. Не рви мне душу. Что ты ходишь за мной, как тень? Что ты со мной делаешь? Ведь грех это. Смертный грех.
— Грех? — он приблизился и опустился на корточки рядом с ней, не касаясь, но так близко, что она чувствовала тепло его тела. — А жить без тебя, видеть тебя каждый день и знать, что ты никогда не будешь моей — это не грех? Не мука адовы? Зачем ты тогда, полгода назад, в сенях перед Покровом, посмотрела на меня так, что весь мир перевернулся? Зачем поцеловала?
— Бес попутал, — глухо отозвалась она, сжимая пальцами виски. — Обоих попутал. Ты — муж моей сестры. Понимаешь? Ульянки. Она старше, она меня на руках носила, когда матери не стало. Она тебя любит.
— Любит? — Ларион горько усмехнулся, и в этом звуке было столько тоски, что у Ефимии защемило сердце. — Она любит идею семьи. Идею мужа. Только не меня. Ты знаешь, какая у нас жизнь? Мы чужие люди под одной крышей. Я ей — как плуг, как мебель. Мы и спим-то в разных комнатах, ты это знаешь не хуже меня. Мы ни разу не были близки по-настоящему. Ни разу, слышишь? Она мне в первую же ночь сказала: «Долг свой перед Богом я выполню, коли будет на то Его воля, а более ты ко мне не прикасайся, противен ты мне». Так и живем. Пять лет.
— Все равно, — упрямо шептала Ефимия, хотя в груди разливалось предательское, ликующее тепло. — Все равно ты с ней венчан. И я перед ней чиста быть должна. Я не стану той, из-за кого сестры поссорятся навеки.
— А если я уйду от нее? Сейчас, завтра? Разведут нас, теперь это просто. Уедем. В Сибирь, на стройки, куда угодно. Только скажи, что ты согласна.
Ефимия резко встала, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони.
— А отец? Он проклянет меня. И ее, Ульяну, на позор всей округе выставишь. Нет, Ларион. Нет! Не подходи. — Она отстранилась от его протянутой руки. — Дай мне подумать. Только не сейчас. Не терзай.
Она метнулась вверх по тропе, не чуя под собой ног, а он остался стоять, глядя ей вслед, и его одинокая фигура на фоне темной реки казалась вырезанной из черного дерева.
У самого дома ее встретила Ульяна. Она стояла на крыльце, зябко кутаясь в платок, и в свете луны ее красивое, точеное лицо казалось маской, вылепленной из холода и презрения.
— С реки идешь? — спросила она, и голос ее был ровным, как гладь замерзшего пруда. — Не застудилась бы. Сыро нынче.
— Душно в доме, Уля. Подышать вышла.
— Душно ей… — сестра медленно, вразвалочку спустилась на одну ступеньку. — А я вот думаю, чем это ты дышишь последнее время? Уж не тем ли воздухом, что моего мужа окружает? Смотри, Ефимия. Глаза у меня есть. И не только на лице, но и на затылке. Я все вижу. И как он на тебя смотрит, и как ты под его взглядами сама не своя делаешься. Позор-то какой…
— Что ты несешь, опомнись! — Ефимия отшатнулась, но Ульяна шагнула к ней и вцепилась ледяными пальцами в ее запястье.
— Я несу то, что знаю. И знай ты: скорее я вас обоих в гроб заколочу, чем позволю опозорить мое честное имя. Ты думаешь, я не знаю, что он ко мне не прикасается? Мне и не надо. Но он — мой. По закону, перед людьми и Богом. И это место подле меня ты никогда не займешь. Лучше уж за этого дурака Тихона ступай, пока я добрая. Иначе — я тебя сама уничтожу. С потрохами сожру и не подавлюсь. Поняла?
Она развернулась и, не оглядываясь, ушла в дом, оставив Ефимию на крыльце, бледную и дрожащую.
Утро следующего дня началось не с петухов, а с тяжелого стука в дверь. Ефимия, почти не спавшая, открыла. На пороге стояла Нюра, та самая, что сохла по Тихону. В ее глазах, красных от слез, стояла не мольба, а дикая, сосредоточенная ненависть.
— Это правда? — выдохнула она, сжимая кулаки в карманах телогрейки. — Правда, что ты согласие дала? За Тихона моего выходишь?
— Ты откуда знаешь? — Ефимия растерялась. — Еще ничего не решено.
— Вся деревня уже гудит! Пелагея утром на колодце всем растрезвонила, что свадьба на Покров. Так это правда, гадюка? — Нюра схватила ее за ворот. — Я его три года ждала! Ты же знаешь, что я люблю его! Ты же знала! Ты мне самой сказала: «Уводи, он мне не нужен». А сама что делаешь? Из-под носа уводишь?
— Подожди, Нюра… — Ефимия попыталась высвободиться, чувствуя, как мир вокруг начинает вращаться с бешеной скоростью. — Я ничего не решала. Отец…
— Плевать! — Нюра оттолкнула ее так, что Ефимия ударилась о косяк. — Чтоб тебе, змее рыжей, счастья не видать вовек! Никогда! Ты всем беду приносишь — и сестре, и мне. Глаза б мои на тебя не глядели!
Она убежала, а Ефимия осталась стоять. В голове билась только одна мысль, ясная и горькая: «Все. Это конец. Надо решаться. Надо разорвать этот узел, пока он не затянулся на моей шее».
Решение пришло в тот же миг, холодное и твердое, как сталь. Через час, собрав в узелок самое необходимое — смену белья, засушенный цветок мать-и-мачехи с могилы матери, да горбушку хлеба — Ефимия стояла на пороге отцовского дома. Отец, еще не ушедший в поле, смотрел на нее с удивлением.
— Ты это куда собралась, дочка? Спозаранку?
— В район, батя. В Верхнекамск. Помнишь, тетка Ефросинья, мамина кузина, писала? Работа на ткацкой фабрике есть, общежитие дают. Хочу устроиться. А то все сижу у тебя на шее, как говорила Пелагея Сидоровна.
— Да ты что, сдурела? А как же Тихон? А свадьба?
— Не будет никакой свадьбы, отец. — Голос ее был ровен, но внутри все дрожало. — Не люблю я его, и никогда не полюблю. А неволить себя не дам. И ты меня не неволь, если не хочешь вовсе дочь потерять. Я работать пойду, деньги слать буду. А здесь мне оставаться — всю жизнь себе и людям ломать. Прости.
Она шагнула к отцу, хотела обнять, но он, побагровев, отстранился.
— Раз так, — проговорил он севшим голосом, — то иди. Беги, куда глаза глядят. Только знай: сама выбрала свою дорогу. И назад, коли обожжешься, не приползай. Не приму.
— Не приползу, — тихо сказала Ефимия, и, не оглядываясь, зашагала по пыльной дороге прочь из села.
В Верхнекамске она нашла приют не у Ефросиньи, а на окраине, в ветхом бараке, где сдавала койку старуха-татарка. История, придуманная ею для всех, была проста: она, Мария (так назвалась она, чтобы запутать следы), круглая сирота, приехавшая из голодающей деревни на заработки. На ткацкой фабрике, грохочущем аду из станков, пара и криков, ей дали место ученицы. Работа была каторжная, по двенадцать часов, руки немели, спина отнималась, но она молчала, сцепив зубы. Впервые в жизни она сама, только своими силами, зарабатывала на кусок хлеба и угол. Это было унизительно и тяжело, но в этом была свобода.
А через две недели ее нашел Ларион.
Это случилось вечером, у фабричных ворот. Он похудел, зарос черной щетиной, и его глаза горели лихорадочным огнем. Увидев его, Ефимия вздрогнула всем телом, но продолжала идти, глядя прямо перед собой.
— Фима! — он догнал ее, схватил за руку. — Я все бросил. Ушел от Ульяны. Написал заявление в сельсовет, уехал. Я здесь, с тобой. Теперь все будет по-другому.
— Зачем? — она остановилась и посмотрела на него с глубокой, всепроникающей усталостью. — Зачем ты это сделал, Ларион?
— Чтобы быть с тобой! Я без тебя не могу. Я на все готов.
Она высвободила руку. В этот момент она увидела не того романтичного юношу, с которым были тайные встречи на реке, а человека, который своим отчаянным поступком перечеркнул ее попытку все исправить, сделать благородно. Он поставил на ней клеймо разлучницы, не спросив ее согласия. Он обрубил все мосты, которые она пыталась сохранить.
— Ларион, послушай меня, — сказала она, и голос ее был тверд, хотя сердце разрывалось. — Уходи. Возвращайся домой, к Ульяне. Мирись. Меня забудь. Между нами ничего не может быть.
— Но почему? Ты же любишь меня!
— Любила, — она впервые произнесла это слово в прошедшем времени. — Любила образ, тень. А сейчас я поняла: изменить жизнь — это не украдкой по кустам бегать. Это строить. А мы с тобой только разрушать умеем. Я хочу другой судьбы. И для себя, и для тебя. Прощай.
Она ушла, а он еще долго стоял, глядя ей вслед, и его фигура постепенно растворялась в грязном, сером тумане, наползавшем на город.
На фабрике ее приметил мастер цеха, Захарий Фомин. Немногословный, кряжистый мужчина лет тридцати, с большими, золотыми от въевшейся стружки руками и взглядом, который умел видеть в грубом металле будущую деталь. Он был полной противоположностью порывистому, поэтичному Лариону — спокойный, надежный, как скала. Он не пел ей серенад и не смотрел горящими глазами. Он просто однажды подошел к ней в столовой, когда она, уронив ложку, бессильно плакала над тарелкой пустого супа, и сказал:
— Тяжело, Мария? Ничего. Привыкнешь. Давай я завтра тебе к станку попроще встать помогу, пока ты новый узел освоишь. Не реви.
Он стал ее тихой, незримой поддержкой. Защищал от придирок бригадира, подкладывал ей в стол кусок сахара, провожал по темным улицам до барака. Он ничего не требовал и ни о чем не спрашивал. И Ефимия, чья душа выгорела дотла, медленно, незаметно для себя, начала отогреваться в лучах этой тихой, нерассуждающей заботы.
— Выходи за меня, — предложил он ей через полгода, когда осенний ветер уже срывал последнюю листву. — Я не красавец писанный, и слов ласковых говорить не мастак. Но я тебя в обиду никому не дам. И жизнь у нас будет честная.
— Я… у меня есть прошлое, Захарий. Темное, нехорошее. Я не та, за кого себя выдаю, — честно сказала она, чувствуя, что не может, не имеет права строить новое счастье на лжи.
— Прошлое — оно на то и прошлое, что быльем поросло. Мне важно, какая ты сейчас. И какая будешь завтра. Со мной. Согласна?
Она подняла на него глаза, полные слез, и кивнула. Это не была любовь-гроза, любовь-болезнь. Это было чувство, похожее на тихую гавань после страшного шторма. Так она, Ефимия, стала Марией Фоминой, женой мастера.
1941 год.
Война грянула, как гром среди ясного июньского неба. Все планы, все мечты о тихом семейном счастье полетели в тартарары. Захария, как ценного специалиста по металлу, призвали не сразу, а в августе, дав время наладить производство. Провожала она его молча, без слез, вцепившись в рукав его шинели.
— Береги себя, Захарушка. Возвращайся. Я ждать буду. Я теперь по-настоящему тебя ждать буду.
— Знаю, — просто ответил он, поцеловал ее в лоб сухими, горячими губами и шагнул в теплушку.
Город опустел, помрачнел, наполнился тревогой и очередями. Мария осталась одна. Работала теперь за двоих, по две смены, выполняя и мужскую, и женскую работу. Приходила в барак, валилась с ног и, прежде чем забыться сном, читала одно и то же, уже истертое на сгибах, письмо от мужа. Он писал редко, но каждое его слово было на вес золота. Он был жив, воевал где-то на северо-западном направлении.
Великорецк, откуда она уехала, тоже жил своей жизнью. Она знала об этом из коротких писем отца, с которым так и не наладились по-настоящему теплые отношения, но он хотя бы писал. Ульяна, писала тетка Ефросинья, после ухода Лариона озлобилась на весь мир, жила затворницей, а потом, как снег на голову, вышла замуж за вернувшегося без ноги фронтовика, сурового и молчаливого бухгалтера из сельпо. Ларион же, как узнала Мария, после ее отъезда запил, потом ушел на фронт добровольцем, отчаянно ища смерти, и погиб в одном из первых боев, где-то под Ельней. Весть о его гибели ее не убила, но оставила в душе мутный, горький осадок. Отгорело. Отболело. Отплакано.
Однажды, суровой зимой сорок второго, в дверь ее барака постучали. На пороге, закутанная в сто одежек, стояла Нюра. Она тоже постарела, осунулась, но глаза ее, когда-то полные ненависти, смотрели робко и виновато.
— Мария… или как там тебя звать теперь? — тихо спросила она, переминаясь с ноги на ногу. — Я с письмом. От Тихона. Он, когда узнал, что ты в городе работаешь, просил передать. Мы с ним… мы поженились тогда, на Покров. Живем хорошо. Сына ждем. Он знает, что я сюда еду, и сам просил тебе это отдать. За то, что ты тогда его судьбу не сломала. Не стала через силу идти.
И сунула ей в руки сложенный листок. Тихон писал слова, полные благодарности. Он не держал зла. Он писал, что их с Нюрой счастье — отчасти и ее заслуга, и он молится за ее, Ефимии, благополучие.
Мария прижала письмо к груди и заплакала. Плакала она долго, впервые за много месяцев, и вместе со слезами из нее уходила последняя горечь, последняя тень прошлого.
1945 год. Июнь.
Поезд, лязгнув буферами, остановился. Мария стояла на перроне вокзала в Верхнекамске, сжимая в руках букетик полевых ромашек. Она получила последнее письмо месяц назад: «Буду скоро. Жди. Захар».
Из вагона, на костылях, медленно спускался мужчина. Он был в видавшей виды гимнастерке с орденами, на груди пустой рукав был заправлен под ремень. Она не сразу узнала его. А когда узнала, ноги подкосились. Она бросилась к нему, забыв про букет, про людей вокруг, про все на свете.
— Захар!
— Ну чего ты, глупая? — его голос был хриплым, но в нем слышалась улыбка. — Я же сказал, вернусь. Только вот, не совсем целый. Примешь такого?
— Дурак ты, Захар Фомич, — прошептала она, уткнувшись лицом в его грудь, пропахшую порохом, потом и бесконечной дорогой. — Дурнее тебя человека нет. Как ты мог даже подумать?..
Он обнял ее одной рукой, крепко, прижал к себе. В этом объятии было все — и долгие годы разлуки, и страх, и боль, и такое огромное, всепобеждающее чувство, которого она не знала никогда раньше. Не страсть, не огонь, а тихое, ровное, жаркое тепло, как от хорошо протопленной печи в лютый мороз.
Дома, в их маленькой комнатушке, которую она сохранила, несмотря ни на что, он сидел за столом и смотрел, как она хлопочет, собирая нехитрый ужин. Он долго молчал, а потом сказал:
— Я знаю, Мария. Про Лариона. Мне написал кто-то, из ваших деревенских. Всю войну с этим знанием жил.
Она замерла, выронив ложку. Лицо ее стало белее мела.
— И… что же?
— А ничего, — Захар грустно улыбнулся. — Пока на фронте в окопах лежал, много думал. О том, что главное в жизни, а что — шелуха. Люди гибли на моих глазах, Машенька. За Родину. За то, чтобы мы жили. За что же им быть благодарным, если я сейчас начну старые обиды вспоминать? Важно только то, что есть сейчас. Есть ты. Есть я. И есть будущее, в которое я верю. Я ведь тебя еще тогда, на фабрике, полюбил. Не за историю твою, а за тебя настоящую. За душу твою. Прошлого нет. Есть только завтрашний день. Так мы его и будем строить. Вместе. Ладно?
Она опустилась перед ним на колени, прижалась щекой к его шершавой, мозолистой руке. Сердце ее было переполнено. Это и было оно — прощение, смирение и та самая настоящая, выстраданная любовь, которая не ищет своего, не мыслит зла, а всему верит и все переносит.
Время, великий лекарь, потекло своим чередом. Через год у Захара и Марии родился сын, названный в честь деда Парамоном. А еще через два — дочка, светловолосая, с ямочками на щеках, Ульяной, в знак примирения с сестрой. Мария сама написала ей письмо, первое за долгие годы, и Ульяна, суровая, пережившая личную трагедию и войну, ответила — коротко, скупо, но без тени былой злобы. Они стали изредка видеться, и хотя прежней близости вернуть было нельзя, между ними воцарился хрупкий, но долгожданный мир.
В середине пятидесятых она впервые после долгого перерыва приехала в Великорецк, теперь уже с детьми. Отец, старый, сгорбленный, встречал их на том же самом крыльце, с которого когда-то звал ее «Ефимия, поди-ка сюда!». Он увидел дочь, на лице которой сияла спокойная зрелая красота, увидел внуков и, сдернув с головы картуз, молча заплакал.
— Прости меня, дочка, — прошамкал он, размазывая слезы по морщинистому лицу. — За науку ту, кнутовую, вдвойне прости. Не понимал я ничего. Думал, счастье — это достаток да упряжка, а оно вон как повернулось… Внук-то у меня. Парамошка. Славное имя. Славное…
— Бог простит, батя, — тихо ответила Мария, обнимая его, и чувствовала, как последний осколок льда в ее душе тает, превращаясь в живую, чистую воду. — Давно прощено.
Они сидели вечером за большим столом всей семьей. Захар чинно беседовал с тестем о новых способах вспашки, дети играли на завалинке с пятнистым щенком, а Мария вышла на берег Омутни-реки, к своему старому валуну. Река была все так же тиха и величава. Она села на теплый камень и посмотрела на закат, окрасивший небо в золото и багрянец. За спиной не слышалось крадущихся шагов, сердце не замирало в мучительном томлении. Там, позади, в доме, при свете керосиновой лампы, ее ждали муж и дети. Ее мир. Ее дом. Ее судьба.
И она улыбнулась, широко и открыто, чувствуя, как наконец-то ее душа наполнилась тем, что она искала всю жизнь, сама того не ведая. Покоем. Любовью и покоем.