вторник, 12 мая 2026 г.

Пocлeднee пиcьмo Дaнтeca, чтo лeжaлo в apхивe 80 лeт: Чтo oн думaл o Пушкинe


Пocлeднee пиcьмo Дaнтeca, чтo лeжaлo в apхивe 80 лeт: Чтo oн думaл o Пушкинe

В архивных коробках время пахнет иначе. Не прелью и не сыростью, а чем-то сладковатым, тревожным, как засушенные цветы, о которых давно забыли. Зимой 1936 года в одном из парижских частных хранилищ исследователь осторожно развернул пожелтевший лист. Бумага была плотной, дорогой. Край потемнел до цвета крепкого чая, угол загнулся и протёрся до прозрачности, будто его перегибали десятки раз.

Мелкий, уверенный почерк покрывал страницу ровными строками. Ни клякс, ни зачёркиваний. Автор писал спокойно, обдуманно. Он обращался к близкому человеку и говорил о событии двадцатилетней давности: о дуэли на Чёрной речке, о выстреле, после которого Россия потеряла Пушкина.

Внизу стояла подпись: d’Anthès.

Этому письму на момент обнаружения было восемьдесят лет. А его автору, когда он сел за стол и взял перо, исполнилось сорок четыре.

Чтобы понять, как молодой французский офицер оказался на заснеженной поляне с пистолетом в руках, нужно вернуться на двадцать лет назад. В Петербург. В город, где мороз пробирал до костей, а на балах было так жарко, что воск оплывал с люстровых свечей и капал на плечи танцующих.

Жорж Шарль Дантес приехал в Россию осенью 1833 года. Ему был двадцать один. Высокий, светловолосый, с выправкой, которую дают хорошие конные полки и привычка смотреть на мир чуть свысока. Он говорил по-французски, как и половина петербургского света, красиво танцевал и умел рассказывать анекдоты так, что даже пожилые генеральши прикрывали улыбки веерами.

Петербург начала 1830-х жил по жёстким правилам и свободным нравам одновременно. Днём офицеры маршировали по Дворцовой площади, вечером кружили в вальсе, ночью проигрывались в карты. Звенели шпоры, пахло дорогим табаком и дешёвой помадой. На балах негласно решались вопросы чести, карьеры и сердечных привязанностей. Дантес вписался в этот мир идеально: красивый, лёгкий, не отягощённый русскими тревогами.

Он быстро нашёл покровителя. Барон ван Геккерен, голландский посланник, взял его под опеку, а позже официально усыновил. О природе этой привязанности шептались в салонах. «Странная дружба», говорили одни. «Полезная», отвечали другие. Дантес сплетнями не тяготился. Он был молод, хорош собой и совершенно уверен, что мир создан для его удовольствия.

А потом он увидел Наталью Николаевну.

Жена Пушкина принадлежала к тому типу женщин, которых замечают все. Не потому что была красива, хотя она была красива. В ней соединялись хрупкость и какая-то внутренняя отстранённость, действовавшая на мужчин сильнее любого кокетства. Она входила в зал, и разговоры на мгновение стихали. Не от восхищения. От растерянности.


Ухаживания начались без промедления. Дантес танцевал с ней на каждом балу, писал записки, искал поводы для встреч. И не считал нужным это скрывать. То, что в двадцать три года выглядит обаятельной настойчивостью, в ретроспективе обретёт совсем другие очертания.

Пушкин знал. Весь Петербург знал. Это была та ситуация, в которой молчание обходится дороже любых слов, потому что каждое произнесённое слово становится поводом для новых пересудов. Поэт ходил мрачный, срывался на близких, писал злые эпиграммы. Но терпел.

А в ноябре 1836 года по северной столице разлетелись анонимные письма. Их получили друзья Пушкина: Виельгорский, Вяземский, другие. Безымянный автор извещал, что Александр Сергеевич «избран коадъютором великого магистра ордена рогоносцев».

Грубая, унизительная насмешка, выведенная на дорогой бумаге изящным почерком. Кто отправил эти «дипломы»? Вопрос, который будет мучить исследователей ещё два столетия. Подозрения падали на Геккерена и его окружение. Прямых доказательств так и не нашлось. Для Пушкина это уже значения не имело.

Первый вызов на дуэль прозвучал в ноябре. Его удалось отменить благодаря посредничеству друзей. Дантес неожиданно сделал предложение старшей сестре Натальи Николаевны, Екатерине Гончаровой. И женился. Это должно было погасить скандал, доказать, что его интерес всегда был обращён к Екатерине.

Не поверил ни один человек в петербургских гостиных. И Пушкин не поверил тоже. Он видел, как Дантес, ставший его свояком, продолжает искать взглядом Наталью на приёмах, наклоняться к ней за обедом, находить предлоги для случайных встреч. Напряжение было тем звуком, который слышишь перед грозой. Не гром ещё.

Плотная, душная тишина, когда воздух тяжелеет и начинает пахнуть озоном. Двадцать пятого января 1837 года Пушкин отправил Геккерену письмо. Жёсткое, оскорбительное, не оставлявшее выбора. Он назвал барона «сводником», а Дантеса «трусом и подлецом». После таких слов в XIX веке мужчина мог сделать только одно. Дантес вызвал его на дуэль.


27 января 1837 года, Чёрная речка, четыре часа пополудни. Зимний день был серым и коротким. Снег лежал глубокий, рыхлый, идти по нему было тяжело. Секунданты утаптывали площадку сапогами, и снег скрипел в тишине, как старая половица. Солнце клонилось к горизонту, сумерки уже наливались синевой.

Пушкин приехал в санях. Был спокоен. Почти весел, насколько может быть весел человек, решившийся окончательно. Дантес стоял прямо, застёгнутый на все пуговицы.

Расстояние: двадцать шагов. Барьер: десять. Правила были просты: сходиться и стрелять. Дантес выстрелил первым. Пуля попала Пушкину в живот, пробила шейку бедра и застряла в крестце. Поэт упал в снег лицом вниз. Тёмная кровь на белом, почти чёрная в сгущавшихся сумерках.

«Подождите», сказал он, приподнимаясь на локте. «У меня вполне хватит сил, чтобы сделать свой выстрел».

Ему подали пистолет. Он прицелился и выстрелил. Пуля попала Дантесу в предплечье и ударилась о пуговицу мундира. Дантес покачнулся, но удержался на ногах.

«Браво!» вырвалось у Пушкина. И он потерял сознание.

Два дня спустя, 29 января, он умер в своей квартире на набережной Мойки. Ему было тридцать семь лет. У дверей дома стояла толпа. Люди приходили молча, часами, не произнося ни слова. Город словно задержал дыхание и боялся выдохнуть.

«Солнце русской поэзии закатилось», написали в газете. Фраза разошлась по рукам быстрее самой газеты и стала не некрологом, а приговором. Не Дантесу. Эпохе, в которой такое оказалось возможным.

А Дантес? Его рана была лёгкой. Военный суд приговорил к разжалованию и высылке из России. Девятнадцатого марта 1837 года он покинул страну в закрытой карете. Ему было двадцать пять.


Молодая жена, Екатерина, уехала с ним. Она была беременна. Ей предстояло жить рядом с человеком, убившим мужа её сестры, в чужой стране, далеко от родных. Об этой женщине мало кто думал тогда. Мало кто думает и теперь.

Франция приняла его без вопросов. Здесь мало кто слышал имя Пушкина. Для парижских салонов Дантес был просто молодым аристократом с военным прошлым и хорошими связями, вернувшимся домой после службы в России. Ничего особенного.

Он поселился в Сульце, маленьком эльзасском городке с узкими улицами и тяжёлыми каменными домами. Екатерина рожала ему детей. Первая дочь, Матильда, появилась ещё в том же 1837-м. За ней ещё трое. Екатерина угасала тихо, как свеча на сквозняке. Она умерла в 1843-м, не дожив до тридцати пяти, от послеродовых осложнений, усиленных тоской, которую медицина того времени не умела ни распознать, ни вылечить.

Дантес женился снова. Он не был человеком, созданным для одиночества.

Карьера шла вверх. Мэр Сульца, член Генерального совета департамента. А при Наполеоне III он поднялся ещё выше и стал сенатором. Щедрое жалованье, государственные приёмы, приглашения во дворец. В сорок лет он был солидным, уверенным мужчиной.

От того блестящего кавалергарда, кружившего дам на петербургских балах, осталась разве что выправка и привычка носить перчатки даже в тёплую погоду. Лицо отяжелело. Виски посеребрились. А во взгляде появилась та особая цепкость, которая отличает политиков от военных.

Но прошлое не отпускало.

Оно возвращалось письмами из России, где его имя старались даже не произносить. Возвращалось газетными статьями, в которых каждая круглая дата со дня гибели Пушкина рождала новую волну ненависти. Возвращалось осторожными вопросами знакомых, которые, узнав его историю, начинали смотреть иначе: с тем неуловимым любопытством, которое люди испытывают к тем, на ком лежит чужая тень.

В России его считали убийцей. Не просто человеком, победившим на дуэли, а тем, кто лишил целую нацию её главного поэта. Обвинение было громадным и несоразмерным. Дантес так не считал. Он полагал, что защищал честь. Что Пушкин сам его вынудил. Что в мире, который они оба населяли, мужчина не может отказаться от вызова и остаться мужчиной.

Но кому об этом расскажешь?


Парижское общество не понимало масштаба трагедии. Для французов Пушкин был далёким русским литератором, чьих стихов они не читали. Русские в Париже, встречая Дантеса, либо отворачивались, либо смотрели сквозь него. «Вы тот самый Дантес?» спросил его однажды на приёме молодой русский дипломат. «Тот самый», ответил он. Дипломат молча поклонился и отошёл. Объяснять свою правоту было некому.

В этом молчании, в этом странном вакууме между обвинением и равнодушием, рождались письма. Те самые, что пролежат потом десятилетиями в ящиках и шкатулках, в пыльных углах парижских квартир. Одно из них он написал в 1856 году.

Ему было сорок четыре. Возраст, в котором мужчина уже не обманывает себя насчёт будущего, но ещё не готов подводить итоги прошлого.

Париж менялся. Барон Осман перестраивал город: сносил средневековые кварталы, прокладывал широкие бульвары, ставил газовые фонари. По вечерам улицы пахли свежей штукатуркой и мокрым камнем. Дантес жил в хорошей квартире в центре. Кабинет с тяжёлыми портьерами, каминные часы с бронзовыми фигурками, письменный стол красного дерева, за которым он работал каждое утро.

В тот день, зимний и ничем не примечательный, он получил известие из России. Подробности размыты временем. Возможно, ему переслали газетную вырезку с очередной статьёй о Пушкине, в которой его имя упоминалось как синоним зла. Возможно, кто-то из общих знакомых передал слова русского литератора, назвавшего его «бездушным инструментом убийства». А может быть, дело обстояло проще: подросшая дочь спросила об отце, о прошлом, о том, что случилось в далёком заснеженном Петербурге, которого она никогда не видела.

«Папа, вы правда убили поэта?»

Такой вопрос мог звучать именно так. Детская прямота, от которой не спрячешься за дипломатией.

Так или иначе, он сел за стол, взял перо и начал писать. Письмо было адресовано человеку из ближнего круга. Дантес писал по-французски, мелким, чётким почерком, который почти не изменился за двадцать лет. Строчки ложились ровно. Ни помарок, ни зачёркиваний. Он не из тех, кто позволяет руке дрожать.

О чём он писал? Не о выстрелах и не о снеге. О том, что предшествовало выстрелам: о письмах Пушкина Геккерену, об их грубости, оскорбительном тоне. «Я не мог поступить иначе», повторял он, варьируя формулировки. Честь требовала ответа. Отказ от дуэли означал бы позор, несовместимый с его положением офицера и дворянина.

Но в письме было и другое. То, чего Дантес не говорил никому вслух.

Он упоминал Наталью Николаевну. Коротко, осторожно, как человек касается раны, которая зажила снаружи, но ноет где-то глубоко. Он не называл её красавицей. Не описывал свои чувства. Написал, что никогда не желал Пушкину зла и что всё случившееся стало следствием «рокового стечения обстоятельств, которого никто из нас не мог предотвратить».

Фраза примечательная. В ней нет раскаяния. Нет и бравады. Сорокачетырёхлетний сенатор видел ту зимнюю поляну иначе, чем двадцатипятилетний кавалергард. Не подвиг чести, а катастрофу, у которой не оказалось ни виновных, ни правых. Только мёртвый поэт. И человек, который его убил.

Пожалуй, это самое честное, на что Дантес оказался способен.

Есть и ещё одна деталь. Когда он описывал сам момент дуэли, он употребил слово «случай». Не «поединок», не «схватка». «Случай». Как если бы речь шла о дорожном происшествии, о явлении природы, о чём-то неконтролируемом. Снег сошёл с горы. Молния ударила в дерево. Он стрелял. Это формулировка человека, который двадцать лет убеждал себя в том, что от него ничего не зависело.


Ни разу в письме он не назвал Пушкина поэтом. Писал «Пушкин» или «мой противник». Для него тот оставался не гением русской словесности, а человеком, с которым он столкнулся на узкой дорожке чести. Признать величие убитого означало бы признать масштаб собственного деяния. К этому Дантес готов не был. Ни в двадцать пять. Ни в сорок четыре.

Но сам факт того, что он сел писать, что спустя девятнадцать лет ему потребовалось объясниться, говорит больше, чем любые слова на бумаге. Люди, спокойные в своей правоте, не пишут оправданий на пятом десятке. Что-то грызло его. Не совесть, возможно. Что-то более тихое, въедливое. Подозрение, что мир видит тебя не так, как ты видишь себя.

И что, может быть, мир прав.

Он закончил письмо, аккуратно сложил лист, запечатал конверт. Камин потрескивал. За окном тускло горели газовые фонари Османова Парижа. Каминные часы с бронзовыми фигурками показывали начало одиннадцатого вечера. Письмо ушло адресату. А потом, как бывает с бумагами, которые слишком тяжелы, чтобы уничтожить, и слишком опасны, чтобы показывать, оно легло в ящик. И замолчало на восемьдесят лет.

Оно оказалось в семейном архиве. После смерти адресата бумаги перешли к наследникам, те сложили их в шкатулку, шкатулку убрали в комод, комод стоял в квартире на одной из тихих парижских улиц.

Дантес прожил ещё тридцать девять лет после того письма. Он видел, как Франция проиграла войну Пруссии в 1870-м. Видел Парижскую коммуну, баррикады, пожары. Пережил падение Второй империи, которой верно служил, и расцвет Третьей республики, к которой отнёсся настороженно. Потерял сенаторское кресло. Потерял влияние. Состарился.

Последние годы он провёл в Сульце. Тихий эльзасский городок после войны отошёл к Германии, и Дантес, проживший жизнь между двумя империями и тремя республиками, оказался ещё и между двумя государствами. Символичная судьба для человека, который всю жизнь существовал между двумя странами: Францией, которая о нём забыла, и Россией, которая забыть не могла. Он умер 2 ноября 1895 года. Ему было восемьдесят три. Парижские газеты напечатали короткие некрологи. Русские написали больше. Одна петербургская редакция вышла с заголовком, в котором не было ни тени сочувствия: «Умер убийца Пушкина».

Шестьдесят лет прошло с дуэли, а формулировка не смягчилась ни на полтона. Архив, включая письмо 1856 года, остался у потомков. Внуки и правнуки знали о бумагах. Не спешили их показывать. В семье существовало негласное правило: о русской дуэли не говорить. Не с журналистами. Не с историками. Ни с кем.

Молчание длилось десятилетиями. Бумаги перевозили из дома в дом, из Сульца в Париж и обратно. Они пережили Первую мировую войну, когда Эльзас снова стал французским и семья возвращалась в дома, перетасованные новыми границами. Пережили экономические потрясения начала тридцатых, когда наследники распродавали мебель и серебро, но к архиву не прикасались.

Почему не уничтожили? На это нет точного ответа. Может быть, потомки чувствовали: сжечь бумаги — признать, что в них есть нечто постыдное. А может, ими владело то же чувство, которое заставляет хранить фотографии людей, которых уже никто не помнит. Привычка памяти. Инерция вещей. Невозможность выбросить то, что однажды кто-то посчитал важным.


Письмо лежало в темноте. Бумага желтела. Чернила выцветали, но медленно: Дантес покупал хорошие чернила в канцелярских лавках на бульваре Сен-Мишель. Конверт истончился на сгибах. Если бы кто-нибудь поднёс его к лампе, он увидел бы паутину микротрещин, похожую на русло пересохшей реки.

Но никто не подносил. В те же годы в России Пушкина читали вслух на кухнях коммуналок, школьные учебники начинались с его портрета, а строчки из «Евгения Онегина» знали даже те, кто не мог назвать год его гибели. Он стал больше, чем поэт. Он стал воздухом русской культуры. А в парижском ящике лежало письмо человека, который забрал его у мира.

Восемьдесят лет. Целая человеческая жизнь. К 1937 году подходило столетие со дня гибели поэта. В Советском Союзе готовились к юбилею с размахом, какого прежде не удостаивался ни один литератор в мировой истории. Улицы переименовывали. Выпускали марки, монеты, открытки с портретом кудрявого гения. Школьники учили наизусть «Я помню чудное мгновенье». В Ленинграде реставрировали последнюю квартиру поэта на Мойке, ту самую, где он умер, глядя на корешки своих книг.

Годовщина обнажила и пробел. О дуэли были написаны сотни статей, и в каждой не хватало одного: голоса второго участника. Пушкинистика прошла путь от обожествления до скрупулёзного анализа каждой записки. Дантес оставался силуэтом на мишени. Злодеем без лица и без голоса. Историки знали: где-то в Европе существует семейный архив. Обрывки информации просачивались через антикваров, дипломатов, знакомых знакомых. Потомки Дантеса на каждую просьбу отвечали одинаково: нет.

И всё-таки трещина нашлась. Как именно специалисты получили доступ к части бумаг, до конца неизвестно. По одной версии, потомок Дантеса, пожилая женщина, решила показать несколько документов французскому литературоведу, занимавшемуся русской историей. По другой, бумаги обнаружились при продаже одной из семейных квартир. Так или иначе, в середине тридцатых годов некоторые письма из архива впервые были прочитаны чужими глазами.

Среди них оказалось и то самое письмо 1856 года. Что почувствовал исследователь, развернувший его? Представьте: вы всю жизнь изучаете преступление по показаниям свидетелей, следователей, друзей погибшего. И вдруг получаете слова обвиняемого. Не в зале суда, где каждая фраза отмерена адвокатом, а в частном письме, написанном в тишине кабинета для одного-единственного читателя.

Дантес в этом письме не был монстром. Не был и героем. Он был человеком, который убил другого человека и прожил с этим девятнадцать лет, прежде чем набрался решимости написать. Голос его звучал ровно, почти сухо. За ровностью чувствовалось напряжение, будто автор всё время сдерживал себя, чтобы не сказать того, что перевернёт весь аккуратно выстроенный текст.


Чего именно? Мы не знаем. И, возможно, не узнаем. Некоторые тайны живут не в словах, а в паузах. В том, что человек решил не написать.

Полный доступ к архиву мир получит позже. В 1990-х годах итальянская исследовательница Серена Витале опубликует книгу «Пуговица Пушкина», основанную на обширном собрании переписки Дантеса и Геккерена. Книга покажет: реальность была сложнее, грязнее и человечнее любого мифа. Не борьба добра и зла, а столкновение двух самолюбий, двух гордостей, двух мужчин, запертых в клетке светских правил, из которой был только один выход.

Та самая пуговица, о которую ударилась пушкинская пуля, станет символом случайности, разделяющей жизнь и смерть. Дантес выжил. Пушкин погиб. И между этими двумя исходами, как между двумя выстрелами на снегу, уместилась целая бездна: вопросов без ответов, писем без адресатов, тишины без покоя. Но зерно открытия было посеяно раньше. Тогда, в тридцатых, когда пожелтевший лист развернули впервые за восемь десятилетий и кабинет давно умершего сенатора на мгновение ожил в тусклом свете архивной лампы.

Если бы вы сегодня могли подержать это письмо, что бы вы увидели? Плотную бумагу, потемневшую до цвета старого мёда. Ровные строки, чуть выцветшие, но вполне разборчивые. Мелкий почерк человека, привыкшего контролировать каждое движение пальцев. Ни одной помарки на четырёх страницах. И подпись, короткую, уверенную: d’Anthès.

Тот же почерк, что покрывал когда-то любовные записки к Наталье Николаевне. Те же ровные строки, та же выверенная рука. Только содержание другое. И время другое. И человек, который водил пером по бумаге, уже не тот.

Он знал, что мир считает его злодеем. Не принял приговора. Не оспорил его по-настоящему. Просто написал письмо, аккуратно сложил, запечатал и отдал кому-то, кто убрал его в ящик.

На восемьдесят лет. На целую жизнь. На тишину, которая оказалась громче любых обвинений.

Poдилa oт мужa-aлкoгoликa и ocтaвилa кpoшeчнoгo cынa мaтepи. Чтo cкpывaли днeвники oтцa Гули Кopoлeвoй, кoтopыe oн бepeг бoльшe 30 лeт


Poдилa oт мужa-aлкoгoликa и ocтaвилa кpoшeчнoгo cынa мaтepи. Чтo cкpывaли днeвники oтцa Гули Кopoлeвoй, кoтopыe oн бepeг бoльшe 30 лeт

В апреле 1927 года в огромной коммунальной квартире номер четыре, что на углу Раушской набережной и Балчуга, дым стоял коромыслом. У одного из соседей гулянка. Настоящее нэпманское застолье с тостами, чоканьем и крепкими напитками.

Посуду и недопитый алкоголь по мере сил уносят с глаз долой. На широкий кухонный стол кто-то водружает увесистый поднос с бокалами, на дне которых плескаются остатки вина. Взрослые возвращаются к гулянке, оставив эти бокалы без присмотра.

Тут-то на сцену и выходит пятилетняя Марионелла. Дочь маститого театрального режиссера Владимира Королева и актрисы Зои Козицкой жильцы квартиры уже давно называют не иначе как «Сатанеллой». Мелкая, юркая, с огромными глазищами. Она идёт на кухню, подтягивается на цыпочках к подносу и начинает дегустировать содержимое бокалов. Опустошила все остатки вина до последней капли.

Отец девочки напишет об этом в своем дневнике с присущей ему документальной точностью:

Попалась на проказе: в кухню вынесли на подносе бокалы (у соседа были гости). Гулька — тут как тут, налакалась вина. Видно, пила с удовольствием.

Четырехлетний ребенок, накачавшись соседским вином, выдает перед опешившими взрослыми настоящий театральный спектакль. Она заразительно хохочет, отплясывает посреди коридора так, что половицы трещат, и с выражением, комично растягивая гласные, декламирует стихи. Её даже в сон не тянет — напротив, подвыпившая Сатанелла требует продолжения банкета.


Девка разбитная страшно. Ревнива безумно — до матери, до меня никому не дает дотрагиваться. Очень веселая, энергичная, самостоятельная. Кокетлива вовсю — от зеркала не оторвешь.

Так описывал Владимир Королев взросление дочери в дневнике весной 1925 года. Она носилась по дорожкам, падала, расшибала колени в кровь, громко вопила и требовала поцеловать «где бо-бо», а потом вскакивала и снова неслась дальше, будто бы до этого и не падала вовсе. Необычное имя Марионелла не прижилось, как, впрочем, и «Сатанелла». В младенчестве она часто издавала звуки: «гу-ли, гу-ли». Вот родители и стали называть её Гулей, а с возрастом она и сама начала так представляться.

Уже в марте 1926 года эта четырехлетняя егоза приносит в дом свой первый заработок — два рубля за съемки в картине «Каштанка». За ней закрепляется статус юной кинозвезды, она снимается в фильмах «Бабы рязанские», «Дочь партизана», «Я люблю». Впрочем, никакой любви к кинематографу у неё нет. Подросшая Гуля запросто могла и отказаться от съёмок, если ей что-то не нравилось. В школьные годы она написала отцу:

Папчик, как я рада, что не буду сниматься в этой картине, потому что я выросла, а то уж очень плохой режиссер попался: я его совсем не понимаю, не живу тем, что он мне объясняет….

Почему ей вообще приходилось писать письма отцу? В советские времена в каждой биографии о ней и даже в знаменитой повести «Чётвертая высота» цензоры скрывали тот факт, что родители Гули развелись в начале тридцатых годов.

Отец, Владимир Королев, остается в Москве и женится на Варваре Ивановне. Мать, Зоя Михайловна, выходит замуж за композитора Филиппа Козицкого и уезжает с Гулей в Киев.

С этого-то момента и начинается переписка отца и дочери. В этих детских письмах проступает не только невероятная привязанность, но и какая-то совершенно взрослая, щемящая забота об отце. Она называет его «пусинька», «папчик» и «папулька». Узнав, что тот сидит без работы, Гуля отчитывает его за присланные деньги:

Зачем ты прислал 75 руб., ведь у тебя у самого нет денег, ведь ты без работы? Скоро пришлем тебе посылку.

Она умоляет его не тратиться на дорогие покупки к праздникам, объясняя, что гораздо приятнее будет получить что-нибудь такое, что он сделает своими руками.

Киевская жизнь идет своим чередом. Гуля учится в школе, занимается в бассейне — прыгает с семиметровой вышки, хотя до одури боится. Обрезает волосы и хвастается отцу:

Вчера пошла и постриглась под мальчика, думала, что мне будет плохо, но оказалось, очень хорошо, даже уши мои лопоухие не торчат.

Трясется перед школьными экзаменами:

Ура! Ура! Ура! Не какнула на алгебре, все решила правильно! Еще одно осталось пережить — это устная геометрия… На этой-то я, наверное, какну и какну основательно.

И тут же жалуется:

Ох, жизнь моя, жестяночка!.. Хочется к черту куда-нибудь уехать.

В 1938 году в её семье происходит беда. Новый муж Зои Михайловны, отчим Гули, которого она ласково называла Пылыпкой, попадает под каток репрессий по ложному обвинению.

Девочка-подросток пишет отцу в Москву страшные в своей обыденности строки:

У нас случилось огромное несчастье: сегодня ночью был арестован Пылыпко. Из НКВД пришли в 3 часа ночи и забрали его. Был обыск, всё здесь перевернули. Ох, и что это будет теперь? Везет нам, как утопленникам…

Её пугает не столько сам факт ареста, сколько последствия для матери, женщины болезненной и нервной. Гуля трезво оценивает ситуацию и понимает, что детство закончилось:

Мне, наверное, кроме того, что буду учиться, придется идти опять сниматься, так как здорово будет туго с деньгами.

Но отчиму тогда удалось вернуться домой — он быстро доказал свою невиновность, избавив падчерицу от необходимости зарабатывать на хлеб актерством.


Школьные годы заканчиваются, и вопреки надеждам матери на продолжение актерской династии, Гуля поступает в Киевский гидромелиоративный институт. Но настоящая, взрослая жизнь начинается не с лекций и чертежей, а с внезапного замужества.

Официальная, приглаженная версия из знаменитой повести «Четвертая высота» гласит, что мужем Гули Королевой был некий Сергей, героически погибший в первые дни войны. Но это не правда. На выпускном вечере в актовый зал школы вбежал её одноклассник Алексей Пятаков. Фамилия по тем временам — опасная. Он приходился племянником знаменитому наркому Пятакову, которого только-только расстреляли как шпиона и предателя Родины. Парень с порога заявил сверстникам:

— Братья, я прокаженный, со мной не якшайтесь!

Толпа школьников действительно его сторонилась, но Гуля шагнула вперед: «У нас прокаженных нет. Пошли танцевать».

Прошло несколько дней после выпускного и она объявила о том, что выходит за Алексея замуж. Родители закатили застолье, не поскупились на угощение, но жених на собственном празднике напился до беспамятства, и его пришлось уводить спать в комнату в самый разгар торжества.

В 1940 году Гуля пишет отцу в Москву бодрые строки:

С Алешкой живем дружно… Конечно, надо начинать самостоятельную, целеустремленную, полную радости, энергии и ответственности за обоих жизнь….

Правда, Гуля своевременно подаст на развод из-за беспробудных пьянок мужа, а с началом войны Алексея Пятакова как родственника репрессированных отправят в ссылку в Норильск.

И тогда же, летом 1941 года, Гуля рожает сына Сашу, которого домашние сразу окрестили Ежиком из-за забавно торчащих на макушке волосинок. С грудным младенцем на руках, матерью и отчимом она отправляется в эвакуацию в Уфу.


В глубоком тылу можно было бы отсидеться. У молодой матери с младенцем была неоспоримая бронь. Никто бы не стал бросать в неё камни и осуждать за то, что она не на передовой — сиди себе спокойно и воспитывай сына. Но Гуля принимает решение, которое навсегда впишет её имя в историю. Весной 1942 года, ничего не сказав матери, она идет в уфимский военкомат. Домой возвращается уже в военной форме. Ежика она решает оставить под присмотром своей матери.

Отцу в Москву летит торопливое письмо:

Я добровольно ушла в Красную Армию. Сейчас мы в Подмосковье, скоро выедем на фронт. Работы много. Первое время с непривычки тяжеловато. Сейчас привыкла… Зачислена я в медсанбат, а прикомандирована к политотделу дивизии, так как при нем есть бригада актеров, и я состою в ней.

И тут же двадцатилетняя девчонка объясняет, почему на это решилась:

Считаю, что в такое время, как сейчас, нельзя сидеть сложа руки и валять дурака. Надо завоевать себе право на жизнь.

В мае 1942 года Гуля в составе 214-й стрелковой дивизии едет на передовую. Дорога выдается холодной, она поёт во всё горло, срывает голос и может говорить только шепотом. И тут ей впервые приходится столкнуться с суровыми армейскими буднями. Недавняя модница жалуется в письмах:

Очень жалею, что я не взяла никакого платьица: всё время быть в форме тяжело, особенно в сапогах. Если бы были деньги, я бы себе тут что-нибудь сообразила….

Она учится стрелять, изучает оружие, самые первые стрельбы сдает на «отлично». Ездит на лошади, таскает условных «раненых» на учениях, стирая ноги в кровь. Выступает с концертами перед бойцами. Но сквозь браваду, сквозь восторженные рассказы о фронтовом братстве рефреном бьется дикая, щемящая тоска по оставленному в Уфе ребенку.

Её фронтовые треугольники, летящие в Башкирию, полны материнской боли.

Как вы там? Как Ежулька? Крепенько, крепенько его от меня поцелуйте, приласкайте.

Гуля умоляет прислать ей фотографии сына:

Очень скучаю без Ежика. Как увижу где малыша, так и встает сынишка перед глазами. А иногда ночью проснусь, и мне кажется, что он со мной рядом. Наверное, уже сам под стол пешком ходит.

Она живет от письма до письма. Требует от родных подробностей, сердится, когда почта задерживается. Санинструктор, которая совсем скоро начнет вытаскивать солдат из-под шквального огня, пишет в далекую Уфу пронзительные строки:

Ежулька, расти большой и здоровенький. Учись скорее писать, чтобы ты мог сам мне писать. Ведь мать сейчас уже командир Красной Армии, защищает твой покой и сладкие детские сны.


Гулю определили в медсанбат, который располагался километрах в пяти позади линии фронта. Но отсиживаться в относительно безопасном тылу она не желала и при любой возможности рвалась на самый край, под пули.

За эти самовольные отлучки на передовую ей регулярно доставалось от командира, строгого генерала. Он отчитывал дерзкую девчонку и убеждал, что впереди у неё ещё очень много работы, но удержать её на месте было невозможно.

Смерть бродила рядом постоянно, порой принимая совершенно абсурдный вид. В один из солнечных июльских дней их подразделение прибыло в очередную деревню. На рассвете уставшие бойцы забились в большую конюшню — вперемешку повозки и люди. Гуля улеглась прямо на полу рядом со старшиной и мгновенно провалилась в сон.

Разбудил их грохот разрывающихся авиабомб. Деревянный сарай ходил ходуном, с потолка летела штукатурка, со звоном сыпались выбитые стекла. В этот момент Гуля толкнула старшину в бок и деловито попросила: «Ты хоть перед смертью закурить дай». Старшина гавкнул: «Уйди ты, не до этого!». Но папиросу всё же протянул.

Если к собственному страху можно было как-то притерпеться, выработав циничную фронтовую броню, то к чужому горю привыкнуть не получалось. Однажды ей довелось перевязывать шестимесячного ребенка. Мать младенца погибла во время обстрела, а самому малышу осколком перебило спину.

Гуля бинтовала крошечное тело, заливаясь слезами, а ребенок даже не плакал — он только смотрел на неё огромными страдальческими глазами и тяжело-тяжело вздыхал.

В боях же она демонстрировала какое-то абсолютное, первобытное бесстрашие. Во время очередного наступления Гуля прыгнула на бруствер вражеского окопа и угодила ногой прямо на зажигательную бутылку. Стекляшка с горючей жидкостью рванула, и девушка вспыхнула факелом.

К ней тут же бросились саперы с лопатами — самый надежный способ сбить такое пламя в полевых условиях заключается в том, чтобы перекрыть кислород, попросту закопав человека по голову в землю. Но пока бойцы бежали к ней, она успела сорвать с себя сапоги и брюки, самостоятельно затоптала огонь, и когда саперы оказались рядом, уже невозмутимо натягивала обгоревшие штаны обратно.

Обожженная нога распухла так, что сапог налезть не смог. И она пошла дальше в бой разутой, а нормальную перевязку сделала себе только тогда, когда схватка закончилась. Ожог после этого случая заживал больше месяца.

В письмах Гуля извинялась перед мамой, что не обратилась в санчасть сразу: «Ты извини и не волнуйся. Сейчас всё нормально — этой ногой хоть чечётку отбивай. Война есть война. Времени тут ой как не хватает».

И при всем этом аду она оставалась обычной молодой девушкой, рефлексирующей по поводу внешности. Разглядывая себя в зеркале, она искренне удивлялась и жаловалась в письмах домой:

Я думала, на мою полноту хоть война подействует. Ничего подобного! Никакого впечатления! Такая же толстушка!


Вокруг всегда вились мужчины, многие пытались ухаживать, но она отшивала кавалеров: «Некогда теперь заниматься такими вещами». В Гулю влюбился даже командир части. Золотой человек, с которым они вместе под градом пуль вытаскивали из-под носа у немцев раненого комиссара.

Она честно сказала, что никаких чувств у неё нет, но она всегда останется ему верным боевым другом. И командир отступил, сказав, что готов любить её просто как крепкую подругу.

А бойцы её буквально обожали. Когда у Гули наступил день рождения, в её честь целый артиллерийский полк дал массированный залп по немецким позициям. А вечером, когда пальба улеглась, повар испек пироги, старательно выведя на одном из них кремом: «Будущему гвардейцу».

Точно так же, огнем из всех орудий, полк отметил и день рождения её маленького сына Ежика. В тот день солдаты отбили яростную немецкую контратаку, заняли населенный пункт, а после сами подошли к ней и с гордостью доложили, что сделали это специально в честь её любимого малыша, по которому она безумно скучает.

В 780-м стрелковом полку служили ещё три девушки. Две из них безвылазно находились в санитарной роте, третья дежурила на узле связи при командном пункте. И только Гуля каждый день, как по расписанию, обходила все подразделения на самом переднем крае. Для измотанных, ежечасно ждущих гибели солдат она стала чем-то гораздо большим, чем просто медик с сумкой наперевес.

Меня каждый день наперебой приглашают куда-нибудь кушать, стараются узнать, что я люблю, и к моему приходу приготовить. Всё это внимание мне страшно дорого. Один взвод хвастается перед другим, сколько я у них была, что рассказывала, сколько спела песен. И если я уделю кому-нибудь больше внимания, чем всем остальным, на меня обидятся сотни.

Я напоминаю Таню из рассказа Горького «Двадцать шесть и одна», только, конечно, не с такой концовкой… Но уж если кого отругаю, то он долго потом передо мной извиняется. Если я день где-нибудь не была, уже звонят по телефону из разных концов. Узнают, что со мной, цела ли.


Осенью 1942 года бои на подступах к Сталинграду превращаются в сплошную мясорубку. Гуля пишет домой торопливые письма, в которых просит прислать свежую фотографию сына и по-матерински тревожится, выпрямились ли у маленького Ежика ножки.

В редкие минуты затишья она поет уставшим бойцам свою любимую «Землянку»: «А до смерти — четыре шага…». Как-то вскользь она обмолвилась отцу: «Я пока совершенно здорова, но что будет в следующую минуту, сказать не могу. Везёт, везёт, но боюсь, что довезётся так, что света белого не увижу».

Последний её бой прошёл 23 ноября 1942 года неподалеку от хутора Паньшино. Шла изматывающая схватка за ничем не примечательную степную высоту 56,8. Бойцы стрелковой роты цеплялись за землю и удерживали этот рубеж двадцать часов подряд. Гуля, ползая под шквальным свинцовым огнем, вытащила на себе пятьдесят тяжелораненых солдат и командиров.

Когда в живых осталась лишь горстка людей — всего шесть человек, а немцы начали смыкать кольцо, двадцатилетняя девчонка поднялась во весь рост. Она рванула вперед, запрыгнула во вражеские окопы и закидала немцев гранатами, лично уничтожив пятнадцать фашистов.

В этом бою она получила смертельное ранение, но продолжала стрелять и драться до самого конца, пока не закрылись глаза. Спустя сутки, 24 ноября, в Москву придёт её последнее письмо, которое отец откроет, даже не подозревая, что его дочери больше нет…


В 1954 году пожилой, седеющий мужчина педантично укладывал в картонную коробку странные, казалось бы, вещи. Подарок давно забытой соседки по коммунальной квартире — серебряный царский двугривенный. Крошечный клеенчатый браслетик из родильного дома. Прядь мягких детских волос, оставшуюся после самой первой стрижки.

Бумажный рубль — часть первого гонорара, заработанного четырехлетней дочерью за съемки в кино. Этим седым мужчиной был Владимир Данилович Королев. Известный театральный режиссер бережно паковал всю оставшуюся у него жизнь, чтобы отправить её почтовой посылкой в музей обороны Сталинграда.

Владимир Данилович вложил в ту коробку сопроводительное письмо с отчаянной припиской:

Очень прошу вас отнестись к нему с тем же вниманием и заботливостью, с каким я его собирал… Если весь материал покажется вам не нужным, очень прошу вас выслать его мне обратно.

Он собирал весь этот материал с вечера 8 сентября 1922 года, когда отпросился с репетиции в театре, взял извозчика и мчался к жене, у которой внезапно отошли воды. Теперь, спустя тридцать с лишним лет, письма дочери и его дневниковые записи, фиксировавшие каждую разбитую коленку, дерзкую выходку и выпитый тайком бокальчик соседского вина, превращались в музейный экспонат.

Оставшиеся годы Владимир Королев посвятил одному делу — он не давал памяти о дочери стереться. Переписывался с её однополчанами, ходил по школам, бесконечно выступал на пионерских сборах, рассказывая о том, какой была его Гуля.

Для страны она медленно превращалась в Героя, шагнувшего под пулеметный огонь. Для него — навсегда осталась Гулюшкой, которая когда-то прибегала к нему ночью босиком в одной рубашонке, забиралась под мышку и жаловалась: «Скучно мне одной спать».

А у матери Гули, актрисы Зои Михайловны Козицкой, после 1942 года была совсем другая ноша. Болезненная, стареющая женщина осталась в чужом эвакуационном городе с крошечным внуком. И когда с фронта перестали приходить треугольники со штемпелем полевой почты 1682, именно этой ранимой театральной актрисе пришлось сцепить зубы и растить сироту.

Зоя Михайловна вместе с отчимом Пылыпкой вытянули мальчика. После войны они вернулись в Киев. Тот самый Саша-Ежик, ради которого Гуля отбивала атаки у хутора Паньшино и которому строгим слогом наказывала расти «мужчиной, а не плаксой-девчонкой», окончил школу и стал врачом-анестезиологом высшей категории.

Он, как и мать, спасал людей, но не на передовой, а в железнодорожной больнице. Стал отцом — в его семье родились близнецы Оля и Алеша. И наотрез отказался общаться со своим биологическим отцом, спившимся и опустившимся после лагерей Алексеем Пятаковым, а после его смерти в 1972 году даже не пришел на похороны. Сам же Ёжик ушёл из жизни в 2007 году.


Память о самой Гуле на её родине, в Киеве, постепенно безжалостно сотрут. Улицу её имени ликвидируют ради постройки очередного безликого универсама. Мемориальную доску на фасаде родной 47-й школы так и не повесят, несмотря на просьбы её бывших одноклассников. А из фондов детских библиотек потихоньку исчезнут зачитанные до дыр томики «Четвертой высоты». Для детей срочно требовались совсем другие «кумиры».

Не важно. Главное, что мы её помним.



«Я – элитнaя пpинцecca, oн – шoкoлaдный хaм»: кaк Иннa Ульянoвa пoлвeкa хpaнилa тaйну poмaнa c Шиpвиндтoм


«Я – элитнaя пpинцecca, oн – шoкoлaдный хaм»: кaк Иннa Ульянoвa пoлвeкa хpaнилa тaйну poмaнa c Шиpвиндтoм

Александр Ширвиндт, ушедший из жизни в 2024-м, при жизни свято оберегал репутацию примерного семьянина. Он – однолюб. Она – его единственная Наташа, он влюбился в неё ещё в 17 лет, и так уверенно прошагал с ней по жизни больше шестидесяти лет. Сколько интервью он дал, в которых повторял, будто заученную мантру: «Я влюбился впервые не в девушку, а в её корову. А женился, потому что молоком вкусным угощали».


Все знали эту историю сердцееда, ставшего образцовым мужем.

Но была одна деталь, о которой Ширвиндт старался не распространяться. А если кто-то и заикался при нём — он презрительно отмахивался: «Было? Да ну, что вы, помилуйте». Музейная пыль веков. Только вот другая женщина, его однокурсница, до последних лет хранила в серванте, среди фарфоровых слоников и хрустальных ваз, засохшую шоколадную фигурку, перемотанную старой тесёмкой.

И на вопросы близких неизменно отвечала с невесть откуда взявшейся гордостью: «Это мне Шура на память оставил. Шоколадную свинью».

Всё дело в том, что задолго до того, как Александр Ширвиндт влюбился в корову (и флегматичную дочку архитектора Наталью Белоусову), он изрядно покорил сердце другой – эксцентричной, бешеной, «элитной принцессы» с большими претензиями, которая впоследствии станет всенародно любимой Маргаритой Павловной Хоботовой («Покровские ворота»).


Это история любви, обернувшейся трагикомической драмой. Там были и тайные свидания у Москвы-реки, и поцелуи в подъездах, и конфетно-букетный период, который стыдливо замяли, как только один из участников бала получил роль вечного хранителя семейного очага.

Номенклатурная дочка на фоне руин

Чтобы понять масштаб фигуры Инны Ульяновой в те годы, надо представить Москву середины 50-х. Послевоенная столица, ещё пахнущая пылью от разбираемых завалов, но уже стремительно обустраивающая жизнь новой элиты.


И здесь Инна стояла особняком. Она появилась на свет 30 июня 1934 года в Горловке Донецкой области. Но как только её отец, Иван Александрович Ульянов (горный инженер, которому прочили большое будущее), начал стремительный взлёт по карьерной лестнице, чемоданчики были упакованы, и семья рванула в Москву. Дорогу молодым, как говорится, талантливым.

Папа девочки оказался тем самым «нужным человеком». Вскоре он занял кресло заместителя министра угольной промышленности СССР. Это уже не просто начальник — это номенклатура, близкая к «верхам». Поговаривали, что Иван Александрович настолько был крепким профессионалом, что его портрет висел рядом с чиновниками такого ранга, о которых простые смертные читали только в газете «Правда» по праздникам. Семья жила в элитном доме, по соседству с цветом советского кино: Герасимов, Макарова, Пырьев и сама Ладынина. Мосфильмовская богема была у неё буквально на районе.

Вот только росла Инна… неказистой. Ну, как это часто бывает в семьях, где судьбу решают большие деньги и большой страх: девочка была болезненно зажата. Позже она сама с иронией вспоминала себя в те годы:

«Я была маленьким худеньким сусликом с двумя крысиными белесыми косичками. Уродец, одним словом».

Решение стать актрисой отец воспринял даже не с ужасом, а с философским спокойствием. Он прекрасно знал цену этой профессии и резонно заметил жене: «Не волнуйся, её с такой внешностью всё равно никуда не примут».

Он ошибся. Справившись с паникой, Инна всё-таки поступила в легендарную «Щуку» (ещё бы, папа-то министр!). И тут произошло чудо: из гадкого утёнка, который годами прятался в тени маминых амбиций, Инна Ульянова начала превращаться в лебедя. Или, правильнее сказать, — в паву.

К моменту встречи с Ширвиндтом она уже была не просто студенткой, а сталинской стипендиаткой. В училище её величали «элитной принцессой», за глаза, конечно, но за спиной Инна знала об этом прозвище. Родители баловали её настолько, что в её комнате всегда водились диковинные орешки и заграничные конфеты, которые для сокурсников были откровением из иного мира.

«Шоколадная свинья» как признание в любви

Курс, на котором они учились, собрал поистине золотой состав будущих звёзд: Василий Лановой, блистательный красавец, Олег Стриженов, Михаил Державин. И, конечно, улыбчивый, остроязыкий Саша Ширвиндт — главный остряк и балагур факультета.


Вот только Инна в этой компании мужского внимания поначалу не получала. Мужчины (даже будущие корифеи) видели в ней лишь «ребёнка» или «домашнюю девочку в очёчках». Пока не наступил третий курс.

Вот тогда-то Ширвиндт и сделал свой легендарный ход. Инна вспоминала, что это было внезапно, как удар под дых. Они просто шли по коридору, и Шурка, как звали его друзья, лукаво подмигнул ей, понизив голос до заговорщицкого шёпота:

«Барбос, а я тебе подложил свинью».

Она, естественно, остолбенела. А он, хитро улыбаясь, указал на карман её жакета. Дрожащими руками «элитная принцесса» запустила пятерню внутрь и нащупала там что-то твёрдое, холодное и… хрупкое.

Это была шоколадная фигурка. Свиньи.

Инна признавалась близким подругам, что в тот момент оторопь сменилась взрывом нежности. Глупо, по-детски, нелепо… И безумно романтично. Именно так, с хамоватого (но ужасно обаятельного) подмигивания и «свиньи» в кармане, начался один из самых ярких романов Театрального училища имени Щукина.

Студенческие годы Ульянова позже, одним глазком оглядываясь в прошлое, называла не иначе как «раем на земле». В отличие от порочного и циничного будущего, в те времена, как шутила она, развратом в институте и не пахло. «Мы все были целомудренны, книжные романтики», — вздыхала она, имея в виду, конечно же, себя и своего избранника.


Их ухаживания были старомодно-прекрасны. Александр, несмотря на свой показной цинизм, вёл себя как настоящий кавалер начала века. Они бродили по ночным набережным Москвы, вдыхали запах мокрых лип и целовались в гулких подъездах старых московских домов.

Ширвиндт частенько пропадал в доме Ульяновых. И тут играла роль не столько любовь, сколько гастрономия. Отец Инны держал шикарный стол: те самые «диковинные орешки», «заграничные конфеты» и, как утверждали, даже настоящую ветчину с ароматом специй. Ширвиндт, который в те годы жил довольно скромно (актёрская карьера ещё не приносила доходов), с удовольствием пользовался гостеприимством министерской дочки.

Сокурсники воспринимали пару как будущих молодожёнов. Там, где появлялась Инна с вздёрнутым носиком, там тенью следовал улыбчивый Саша. Игры в любовь до свадьбы были «допустимы», как полагали все вокруг. И все ждали…

Но спустя полгода «сладкой» жизни, Инна Ульянова внезапно сожгла все мосты. Она порвала с Ширвиндтом. Ничего не объяснив. Выставила его из своей жизни, будто выкинула ненужную вещь.

Записка, которая всё решила

Причины разрыва долгое время оставались загадкой. Студенты судачили, что Инна просто нашла партию побогаче, или что Ширвиндт оказался не таким уж романтиком.

Но правда оказалась прозаичнее и трагикомичнее любого вымысла. Истину Ульянова открыла много лет спустя, когда имя Ширвиндта гремело на всю страну, а она сама стала звездой эпизода.

История разыгралась, как в дешёвом водевиле, который, впрочем, принёс много боли.

Дело было на четвёртом курсе. Театральная труппа уезжала на гастроли в Баку. Но Инна сломалась — заболела, разбил жар, и она не могла ехать. Она осталась одна, в пустом общежитии, чувствуя себя покинутой и несчастной.

Ширвиндт, проявляя заботу, которой его якобы учила его же корова, заскочил к ней перед самым отъездом. Действо было трогательным до истерики: он сунул ей в руки плитку дорогого шоколада и, волнуясь, наказал:

«Выздоравливай, Барбос! Мы приедем — продолжит спектакли», — и умчался на поезд.


Инна, растроганная до слёз, развернула обёртку. И тут же слёзы высохли, а на смену им пришла ярость.

Внутри, аккуратно сложенная вчетверо, лежала записка. Но почерк был не Александра. Другой, женский, с округлыми буквами и завитушками. И текст записки не оставлял сомнений в подоплёке: «Шура, я тебя люблю. Вечно твоя».

Открытие было шокирующим. Оказывается, пока она тут лежит пластом, её возлюбленный не только успел нацарапать эту «эпистолу» (в которую он мог и сам не вкладывать смысл, просто привычка общаться с некой «Наташей»), но и вложил её в шоколадку для неё!

Инна Ульянова была гордой, до безумия самолюбивой, с какой-то польской породой, бушующей в крови. Она не стала ничего выяснять, не стала слушать оправданий. Она решила: измена.

«Я поняла, что Шурка мне изменяет! — признавалась она потом, уже не с обидой, а с улыбкой, но сквозь зубы. — А я была непримиримой. Порвала с ним тут же, хотя страдала».

Игра в молчанку и танец с Вертинской

Она включила режим полного игнора. Проходя мимо Ширвиндта, Инна поднимала нос и демонстрировала холод, как у королевы Анны Австрийской. А дома по вечерам, чтобы заглушить боль, она разучивала монолог Марии Стюарт, в котором были строки: «Их низости не могут нас унизить».

Ширвиндт же, кажется, и не пытался оправдываться. С его стороны это была либо мужская глухота, либо он просто не придал значения той нелепой записке, сочтя её делом житейским.


Вскоре закрутился слух, что та самая «Наташа», из-за которой разразился скандал, — это Наталья Белоусова, девушка с дачи, которую соблазнила… корова.

Ульянова, чтобы уколоть Ширвиндта и доказать себе и другим, что она ничуть не хуже, быстро переключила своё внимание на другого однокурсника — красавца и балагура Михаила Державина. Их роман, по признанию самой Инны, был «странным»: бесконечные поцелуи, дурацкие объявления по радио в общежитии… Но она сама называла это «невинной шалостью» и быстро остыла, как только Державин перестал быть «орудием мести».

А Ширвиндт, тем временем, уже через пару лет женился на Наташе Белоусовой. По формальной версии, которую он сам беспрестанно тиражировал, — из-за молока и сдобных булочек. Не верится, конечно. Скорее всего, это была та самая спокойная, ровная любовь, без театральных сцен и «элитных принцесс».

Судьба «элитной принцессы»: одиночество и королевство в одной квартире

А что же Инна? Лучшая роль — роль отвергнутой женщины — далась ей, увы, не только в театре.

Замуж она вышла лишь однажды. Её избранником стал режиссёр Борис Голдаев (тот самый, что сыграл Левина в «Анне Карениной»). Родители, чтобы ускорить дело, подарили молодым отдельную двухкомнатную квартиру — неслыханная роскошь по тем временам. Казалось, вот оно, счастье.

Но брак этот лопнул, как мыльный пузырь, уже через полтора года. И лопнул по той же самой причине, что и роман с Ширвиндтом. — Ревность.


На какой-то вечеринке Инна, бешеная и страстная, станцевала (или просто слишком тепло пообщалась) с Анастасией Вертинской — эталонной красавицей, предметом вожделения миллионов. Голдаеву показалось, что это был чересчур страстный танец. Или, может, ему захотелось свободы. Он собрал чемодан и ушёл в общежитие. Несмотря на уговоры и слёзы Инны, развод состоялся.

Инна Ульянова больше никогда не выходила замуж. Детей у неё не было, и, как она шутила с горечью, «единственным ребёнком» для неё оставался её собственный внутренний мир, полный обид и несбывшихся надежд.

Она как будто застыла во времени. Ей приписывали романы с Евгением Моргуновым (тем самым Бывалым), который чуть ли не публично приглашал её встречать Новый год в гостиничный номер. Но она отказалась. Была история и с французским лётчиком, который писал ей нежные письма и называл «ma belle russe», но и тот канул в Лету.

«В любви я Эйнштейн», — гордо заявляла она подругам, имея в виду, что до сих пор не разгадала этой сложной формулы.


Тем временем Ширвиндт, узнав о её одиночестве, о её попытках лечиться от алкогольной зависимости (которая, по некоторым данным, обострилась после развода и особенно в последние годы жизни актрисы), вздыхал и пожимал плечами:

«Период студенчества Инны Ивановны можно назвать счастливым, это потом судьба у неё ломалась. После всех катаклизмов меня она стала избегать — просто не хотела общаться с теми, кто знал её раньше».

Он избегал встреч с ней. Потому что, возможно, не хотел видеть в её глазах отражение той самой злосчастной шоколадной записки. Или потому, что просто перестал её замечать.

Смерть королевы и молчание короля

Инна Ульянова ушла из жизни в 2005 году. Долго болела. Её последние дни прошли в мучениях, одиночестве и (по разным данным) либо от рака, либо от цирроза печени, либо от того и другого вместе. Похоронили её на Ваганьковском кладбище. Ни одного громкого слова прощания от знаменитого однокурсника. Молчок.


А Александр Ширвиндт продолжал давать интервью, в которых в сотый раз рассказывал байку про корову. До самой своей смерти в 2024 году он оставался патриархом, папой, дедушкой, но ни разу не обмолвился, что когда-то его сердце принадлежало не только корове, но и элитной принцессе с крысиными косичками.

Она унесла эту тайну с собой. А шоколадную свинью, по слухам, её родственники после смерти так и нашли среди её вещей. Хрупкую, покрытую седой плесенью времени.

Та самая шоколадная свинья, что стала началом конца.

Популярное

Администрация сайта не несёт ответственности за содержание рекламных материалов и информационных статей, которые размещены на страницах сайта, а также за последствия их публикации и использования. Мнение авторов статей, размещённых на наших страницах, могут не совпадать с мнением редакции.
Вся предоставленная информация не может быть использована без обязательной консультации с врачом!
Copyright © Шкатулка рецептов | Powered by Blogger
Design by SimpleWpThemes | Blogger Theme by NewBloggerThemes.com & Distributed By Protemplateslab